В детстве я любил подолгу смотреть на небо, на воду широкой старицы Иртыша, вслушиваться в стенания вьюги, завывание ветра в печной трубе, скрипы деревьев за окном и шум листьев. Во мне постоянно рождались какие-то музыкальные мотивы и, возможно, я мог бы стать музыкантом, но кроме балалайки и гармошек «двадцать пять на двадцать пять» в округе не было никаких музыкальных инструментов.

Из всех своих братьев и сестёр, а их выжило из четырнадцати десятеро, только мама закончила семь классов, год проучилась в бухгалтерском техникуме. Остальные были малограмотные, а мамка старая вообще не знала азбуки. Учёба в материнской родне шла туго, даже сейчас, я кажется, единственный, кто имеет высшее образование. Остальные – шахтёры, лесорубы, механизаторы, словом, достойные люди со своим определённым местом в жизни. Они, конечно, книг не читали, а мама была запойной читательницей. В самом начале пятидесятых годов советские писатели создавали нетленки социалистического реализма под Шолохова. Каждый год появлялись объёмистые романы в несколько томов, такие как «Семья Рубанюк», «Даурия», «Белая берёза», «Сибирь», и прочие творения. Всё это мама читала и, что характерно, вслух, потому, что наша землянка была своеобразным клубом для «красноармеек», вдов солдат, погибших на Отечественной войне.

И вот, бывало, соберутся вечером у нас три- четыре вдовы, мама протрет стеклянный колпак «десятилинейки» – керосиновой лампы, поправит фитиль, и начинается читка. Слушательницы сидят, не шелохнувшись, впитывают в себя незамысловатое повествование, иногда громко смеются, иногда в особенно чувствительных местах краешками головных платков утирают набежавшие слезы. И какая в людях жила тогда непоколебимая вера, что все написанное – правда! Какой тогда был честный и чистый народ в своей основе! И все это за последние каких-нибудь двадцать- тридцать лет было в нём изгажено!

Мама читала громко и выразительно. Увлекшись, представляла действие романа в лицах, а я, свернувшись на деревянном самодельном диванчике калачиком, слушал, нет, жадно впитывал происходившие на страницах романа события. Конечно, сейчас можно сомневаться, то ли я слушал, может быть полезнее для меня в это время было учиться латыни, древнегреческому, но где все это было взять в сибирской глухомани, вот и вырос я одноязычным, о чем можно, конечно, пожалеть, но страдать вряд ли стоит.

Я выучился читать быстро, едва ли не в один присест. Впервые я свою грамотность продемонстрировал мамке старой в Омске. Мы приехали с ней туда в госте к тете Дусе и моей двоюродной сестре Жене, которые жили на окраине города и работали поварами в охране политического лагеря. И вот мы шли с мамкой старой по центральной улице Ленина, и я читал по складам: «Продукты», «Вино», «Овощи», и т. д.

Своих книг, по бедности, у нас не было. Я брал их в библиотеке. Почему-то сразу мне больше всего понравилась поэзия, может быть потому, что запоминал очень долгое время стихи с первого прочтения. Уже в двадцать один год в армии я выучил наизусть всего «Евгения Онегина» всего за три прочтения. Впоследствии, начав писать стихи всерьёз, я долго подавлял в себе эту способность, которая очень мне мешала работать: написанное вчера стихотворение никак не уходило из меня, торчало в мозгах занозой. Постепенно я выучился его сразу забывать после того, как поставлена последняя точка. А может быть, это стало получаться потому, что я научился относиться к поэзии трезвее. Кто-то из поэтов сказал: «Я думал это охлажденье, а это было мастерство».

Но не будем о мастерстве. Я всегда считал и считаю, что это понятие к поэзии имеет самое незначительное отношение, все-таки поэзия это не деланье табуреток и не тачание сапог, иногда поэт выдохнет в один миг такое, что потом всю жизнь он и его критические читатели в недоумении чешут затылок: как это у него получилось. Проза нуждается в мастерстве, живопись, исполнители, актеры, а музыка и поэзия, как не крути, это божий дар и таковыми пребудут всегда. И действительно, какое мастерство в гётевском «подожди немного, отдохнёшь и ты»?.. А вот глубина поэтической мысли такая, что мороз по коже.

Мамка старая была большая любительница стихов и поощряла мою тягу к ним самым прозаическим образом – дешёвыми карамельками, которые называла «смутьянками». Я читал наизусть стихотворение, а взамен получал кулечки конфет, тогда я был сладкоежкой, не знал ни горького, ни кислого.. Из детства запомнилась картина: мама с мамкой старой окучивают картошку, а я, стоя почти по пояс в высокой ботве, читаю им наизусть первую главу «Кому на Руси жить хорошо».

В таком возрасте очень многие начинают писать стихи… Удивительно, но я не ощущал к писательству никакого стремления. И в детстве, и в юности я не написал ни одной строчки. Худо это или хорошо, судить не могу, но это было именно так. Это самый серьёзный парадокс моей творческой биографии, который для меня необъясним и даже загадочен. Это вопрос без ответа, позволяющий делать самые фантастические выводы, однако в чем будет польза для других, если этот случай будет разгадан. Я никогда не относился к стихам как к «деланью» по Маяковскому, и, слава богу. Если что-то у меня и вышло стоящее, то этому я в самой малой степени обязан себе, все это вымолвил Некто, а я просто озвучил. Вот и все. Такова, по моему убеждению, всякая истинная поэзия. А выстраивание творческого пути, поисков, накапливание литературного мастерства – все это литературоведческий бред, который неплохо кормит авторов различных критик, эссе, творческих биографий.

Мой поэтический опыт говорит о том, что стихи пишутся тогда, «когда поэт слышит музыку времени» (А. Блок), когда он ощущает, иногда почти телесную, связь с той неизреченной силой, которая движет его рукой. Но вот приходит момент, и все это рушится, и поэт умер, хотя физически он жив. Но это уже всего лишь телесная оболочка без духовного содержания. И бессмысленно пытаться как-то воздействовать на эту, без преувеличения, божественную связь. Поэтому в поэзии есть многое от религии, а поэт – смиренный богомолец или еретик в этом сияющем храме. Это придаёт стихам величие, ныне почти утраченное, стихи нашего времени потеряли обаяние молитв. Да и последний век звучал какофонически. И сейчас можно сказать, что поэзия умерла. И это неудивительно, потому что умер Бог, а все что написано по инерции в XX веке, всего лишь тепло от остывающих углей сгоревшего костра. Сейчас слова холодны как пепел, а вместо мыслей мировых у человека остался только аппетит.

Своим довольно неплохим для нашего времени образованием я обязан не школе, где мне пришлось нормально учиться лишь восемь лет, а только себе, своей жажде к чтению. Из школьных предметов мне нравились география и история, русского языка я панически боялся, потому что никак до сих пор не могу совладать с синтаксисом. В прозе, в стихах вроде расставляю знаки препинания без ошибок. А в Литинституте диктанты были для меня очередным стихийным бедствием. По своей тогдашней наивности я считал, что все писатели должны быть безукоризненно грамотными людьми. Оказалось, это далеко нет так.

Но беда писателей нашего времени не в слабой грамотности, а в том, что они в своем подавляющем большинстве не знают и не любят литературу. Взять хотя бы нашу Ульяновскую писательскую организацию, где сейчас числится около полусотни писателей. Оставим оценку их творчества, но поразительно, что многие не знают русскую литературу, они искренне считают, что достаточно изучили Пушкина, Гоголя, Достоевского, Л. Толстого, Чехова в институте и не потрудились их перечитать писательским глазом. А это факт вопиющий. Впрочем, это их дело.

Постепенно география и история заслонили от меня поэзию. Лет до четырнадцати я буквально бредил великими географическими открытиями, древним Римом и древней Грецией. Начиналось моё отрочество – наиболее воинственная и мечтательная пора в жизни человека, и я грезил героями Гомера, тремястами спартанцами во главе с царём Леонидом, Спартаком, Магелланом, Куком, Дрейком, нашими первооткрывателями дальневосточных российских окраин – Берингом, Дежневым, Невельским. Я возмечтал стать кораблестроителем, и это в краях, где до ближайшего моря было по меньшей мере четыре тысячи километров, но отрочество тем и прекрасно, что оно удивительно, и человек, пребывая в нем, как правило, не совершает таких поступков, о которых потом сожалеет всю жизнь.

У меня была книга нашего русского мореплавателя капитана Головнина о его путешествии вокруг мыса Доброй Надежды к Аляске, снабженная великолепными рисунками. Увидев изображение парусного судна, я был пленен им и всю зиму делал модель парусника, причем полнопарусного, с фоком, гротом и бизанью – мачтами и набором парусов. Умения и знаний, как делать судомодели у меня не было, но я что-то сделал, правда, не испытывал его на воде, поставил на окно и к морю охладел. И сейчас оно меня не трогает. Много воды, а человек живет на земле.

Поселок, где я прожил почти восемь лет, начиная с семилетнего возраста, назывался Копай, потому, что в своем подавляющем большинстве он состоял из землянок. Рубленых домов не было, только у тех немногих мужиков, что вернулись с войны живыми, стояли насыпные избы. Вдовы с ребятней, все до одной, жили в землянках. Я с мамой, мамкой старой и её дочерью Валей жил в одной из этих землянок. Она возвышалась над землёй не более, чем на полтора метра и была сложена из дерновых пластов, щедро обмазанных по бокам глиной, замешанной на воде и конском навозе. Крыша была тоже пластяной и мазаной глиной. Окна находились на уровне земли, а стены от окна вниз были стенами земляной ямы, тоже обмазанные глиной и побеленные извёсткой. Была в землянке печка, сени и дровяной сарай.

Наше жилище было крохотным, но я жил в нем нисколько не ощущая тесноты и низкого потолка. Было радио, сначала картонная тарелка, потом откуда-то появился приемник в виде ящика. Зимой, когда мама не читала вслух, мы слушали радиоспектакли «Театр у микрофона». Так я познакомился с драматургической классикой, в первую очередь с Шекспиром, с «Соловьем» Алябьева, услышал сладкоголосых Лемешева, Бунчикова, Нечаева, нашего омского певца Леонида Шороху, который обладал очень своеобразным и запоминающимся голосом. Радио рассказало мне о смерти Сталина, целине. Оно было единственной отдушиной в большой и неведомый мир, который поджидал подростка из Копая.

До 1954 года я раза три болел воспалением легких. Это были очень тяжелые затяжные болезни. Кажется, в 1953 году я заболел весной, когда еще снег не сошел, и лето провел в полнейшем беспамятстве. Очнулся, когда уже полетели первые снежные мухи. Часто меня мучила ангина, от которой я избавился в 1966 году, вырезав гланды.
В первом классе еще зимой, едва упали две-три капели, мы с мамкой старой стали мечтать о том, как сделаем скворечник.
– Я принесу заготовки из цеха, – говорила мамка старая. – У нас как раз сейчас идет фугованная доска, как шелк, гладкая. А дома сколотим.
Фугованная доска – это доска с идеально гладкой поверхностью, обработанная фуганком.
В начале марта эти доски появились в нашей землянке, и мамка старая тут же сколотила скворечник гвоздями. Припасла она и берёзовую жердь на которой с скворечник был поднят над крышей.
Весна пришла в один день. На улице воды – вброд, сугробы осели. На тополе и березе возле дома напыжились почки, и мы решили, что пора скворечник поднимать, ибо шла последняя неделя марта.
Мы возились со скворечником, и тут подошел к нам сосед. Посмотрел и говорит:
– Не будут у вас жить скворцы…
– Это ж почему? – вскинулась мамка старая.
– А потому: доски у вас гладкие. Скворец залезет внутрь, а обратно будет скользить коготками, а ему цепляться нужно. Потом, скворечник проконопатить надо, чтобы в нем темно было…
-Да… – растерялась мамка старая. – А я думала, как красивше…
– Не расстраивайся. Я сейчас свой принесу – у меня их штук пять понаделано. Поставим твой и мой. Посмотрим, где заживут скворцы.
Поставили два скворечника. Фугованный подняли над крышей, а соседский воткнули в угол огорода. Только закончили работу, как налетели всем кагалом воробьи (откуда только взялись!) и давай драться за комфортабельной жилье.
– Пускай воюют, – усмехнулся сосед. – Скворец, если выберет себе скворечник, живо их оттуда повышвыривает.

Прилет скворцов я проглядел. Иду из школы и вижу, что вокруг соседского скворечника бушует птичья драка. Летит мусор из домика, летят в разные стороны взъерошенные от полученной взбучки воробьи. Скворец выпрыгнул из лаза на приступку, выбросил из клюва последний кусочек ваты, принесённый воробьями, огляделся, поднял голову и запел. Он выщелкивал один звук за другим, выводил трели и рулады и, наверное, изнемог бы в своем усердии, но прилетела его верная подруга, скворчиха.
Они разом взметнулись в воздух, исчезли, но уже через минуту явились назад с какими-то веточками в клюве. Скворцы приняли скворечник и начали вить гнездо.
А наш, поблескивающий гладкими боками, скворечник, который мы сделали с мамкой старой, надолго остался стоять пустым. Даже воробьи в нем не поселились, хотя он был красив, как настоящий птичий дворец.

Однажды мамка старая принесла что-то в вязаном платке и, улыбаясь, спросила:
– Вот, все у нас в доме есть: и кровать с панцирной сеткой, и стол, и табуретки, а чего нет?…
Мы стали гадать, чего не хватает в землянке для полной меблировки. Гадали, пока мамка старая не развернула платок и не поставила на пол крохотного котенка. Он был еще так мал, что покачивался на своих кривоватых лапках, а его глаза не приобрели определенного цвета.
– Рыжик!.. – восторженно завопил я.
Рыжик прижился в землянке, освоил все теплые и светлые места, в первую очередь, печку, учил со мной уроки, спал у меня под боком.
Минула зима. Летом Рыжик освоил окрестности вокруг землянки, даже гонялся за соседскими цыплятами, а к следующей зиме заматерел, превратившись обличьем и повадками в настоящего хищника.
Помелим поземки, дверь в сенях стали прикрывать, и Рыжик заимел привычку стучать лапой в окно, благо, что оно находилось на уровне земли. Глубокая ночь, все спят и тут в окно стук: «Открывайте, хозяин пришел!». С руганью его запускали в землянку, он начинал в потемках проверять чугунки и кастрюли.
– Ах, язви твою душу! – ругалась мамка старая и, схватив полотенце, загоняла кота под кровать.
Озлились на Рыжика, перестали его пускать ночью в дом, пускай, дескать замерзнет. Ушел Рыжик, бродил где-то неделю, явился с отмороженными ушами и хвостом. На следующую зиму походы Рыжика по ночной военной тропе возобновились. Правда, стучать в окно он перестал, но являлся какой-то засаленный, ну, настоящий бомж. Где он по ночам отирался, мы не знали, да и мест для выживания в Копае не было – ни котельной, ни теплосетей.
Выяснилось все как-то утром. Мама стала открывать печную трубу, а она у нас закрывалась вьюшкой. Словом, открыла конфорку, а оттуда, из печной трубы чудо-юдо перемазанное – Рыжик. В трубе он и спал, на горячей вьюшке.
Отмыли его, уложили на печку. Мама и мамка старая сели на диванчик возле печки и вяжут. Вдруг на них сверху полилось.
– Рыжик! Что ты делаешь, гад!..
А он от крика еле проснулся, умаялся бедняга, открыл один глаз.
Жил у нас Рыжик лет пять, потом исчез…

Жил я не скучно. Никаких особых внутренних переживаний, о которых так любят распространяться мастера так называемой психологической прозы, я не испытывал. Я был обыкновенный чистой доской, на которой можно было написать, что угодно, но Бог хранил меня от всего скверного, да его и не было в моем окружении. Наши пацаньи игры были бесхитростны: лапта, «чижик», «бить бежать», «зоска», позднее – футбол, волейбол, бег на лыжах, санки. Дни за днями проносились стремительной чередой, и сейчас я вряд ли припомню что-нибудь значительное, что определенно повлияло на мою будущность. Я просто рос, как растет дерево. Жизнь моя не знала никаких сложностей, меня не ругали, не били, не унижали, больше того, меня все любили.
Меня просто и чисто одевали, поили от пуза молоком, кормили здоровой пищей, И я, помнится, на тринадцатом году сразу вытянулся сантиметров на двадцать пять, стал большеголовым худым подростком, почти юношей.
Конечно, меня можно было принять за маменькина сынка, но что такое маменькин сынок, в тех условиях, что я жил. Начиная лет с восьми, я копал огород под картошку, пилил с матерью дрова, колол их один и сносил в сарай. В девять лет наш сосед выпросил меня у матери, чтобы я помог ему заготовить березовые жерди для строительства хаты. Это был скупой и негожий мужичонка. Мы с ним двое суток провели в лесу, заготавливая березовые слеги, ночевали в промокших от дождя копнах, но я даже не заработал насморка. После шестого класса я месяц работал на кирпичном заводе, а эта работа не для маменьких сынков.

Десятилетнего, меня мой деверь Гошка Кирдяшкин вовлёк в самовольную порубку и кражу леса. Он жил у нас и задумал строить землянку. Для этого нужны были жерди. И вот поздней осенью я с тремя мужиками ночью оказался в березняке. Я, конечно, не понимал опасности предприятия, а Гоша и его приятели понимали, поэтому торопились скорее нагрузить машину спиленными и очищенными от сучков березами и поскорее уехать. Мужики пилили, а я обрубал сучки. Было холодно, и на обратном пути все, кто сидел в кузове, замерзли до озноба. Ворованный лес спрятали под соломой и зашли к нам в землянку. Мужики стали пить водку, быстро опьянели. Заставили и меня выпить целый стакан ледяной водки. Я обеспамятел и наутро проснулся с жестокой ангиной.

СОЮЗ РУССКИХ ПИСАТЕЛЕЙ, УЛЬЯНОВСК