Позволю себе небольшую вводку. Ниже- текст для читающих. Давно хотелось написать об общем оскудении. Чувство, что и из общества и из власти, отовсюду-из всех нас как будто уходят силы. Что то говорится, пишутся какие то формальные стратегии, разыгрываются привычные ритуалы и камлания -но скорее в силу инерции. Чувство, что мы все сейчас живем по инерции. На долгие годы мы включили себя в режим: «остановись, мгновенье…» Судорожно хватаемся за атрибуты прошлого в ужасе от вызовов будущего. Мелем в ступе воду, собираемся, надуваем щеки, о чем то бубним и рисуем проекты в бессилии решиться на решение, на шаг. Забалтываем сами себя. Кстати, модный «Интерстеллар» тоже об этом. Ниже в тексте поэт, эссеист, журналист, главред сайта colta.ru Мария Степанова родниковым русским языком говорит о главном, что объединяет сегодня общество: о страхе перед будущим, об отвыкании от истории. А скоро, чуть перефразируя другого поэта, ее нужно будет придумать заново. Чем раньше тем лучше. Д. Ежов
detailed_picture

Мария Степанова — о страхе, который общий у Путина и Фейсбука

1.

Несколько месяцев назад меня попросили написать статью к столетию Первой мировой войны — и уже по ходу письма я поняла, что текст сворачивает в сторону сегодняшнего дня, его сложной, ущербной самости, и что деться от этого некуда. Как ни шарахайся от исторических аналогий и уподоблений, в последнее время от них не отвязаться, и кажется, что каждое новое сравнение подталкивает страну к тому, чтобы дорасти-таки до настоящей катастрофы, скроенной по меркам двадцатого века. Вся риторика последних месяцев, все словесные пузыри, выдуваемые вокруг нашей печальной ситуации, имеют странную прагматику: кажется, что их задача — не объяснить происходящее с помощью недавнего, еще не остывшего образца, а укрупнить его, придать ему дополнительный масштаб. Сравнивая Путина со Сталиным или Гитлером, называя киевский Майдан фашистским или бандеровским, не пытаются получить точную формулу — скорее это похоже на детскую пугалку: словно, вызвав к жизни тени прошлой катастрофы, можно задержать или отвратить ее бледное подобие.

Любая повседневность, даже самая немудрящая, всегда перед кем-то и чем-то виновата: уже просто тем, что соседствует с чужой бедой. Никогда не знаешь в полной мере, чем затемнено твое благополучие, с каким количеством страдания оно размещено в одном воздухе. В некоторых случаях — когда происходящее становится настолько видимым, что от него уже невозможно отвертеться, — повседневность оказывается уже не слепой, а преступной. И сама не знает, как ей с собой поступать: отменить, переменить, зажмуриться еще крепче?

Теперь тех, кто теряет документы, приговаривают к расстрелу.

Сейчас сложно не думать о том, что наша повседневность (а Москва последних лет уже совсем совпала с обобщенным образом мирной европейской столицы с велосипедными дорожками, некрупными кафе и полной неготовностью к опасности, откуда бы она ни исходила) имеет оборотную сторону и что странноватая апатия, которая сопровождает сейчас любое высказывание, размещенное в съежившемся публичном пространстве, обеспечена тем, что уже полгода неподалеку от кафе и дорожек идет война, похожая на все, о чем в детстве приходилось читать. И что есть люди, в том числе за соседним столиком, которым как раз эта двухъярусная конструкция кажется естественной, объяснимой.

Не так давно я читала статью, написанную психотерапевтом, клиентуру которого составляют мои ровесники, московские жители лет тридцати пяти — сорока пяти, обремененные советским детством, умягченные годами сравнительного благополучия. Где-то по ходу текста приводится один сон; перескажу, как запомнила тогда. Вышел новый закон, рассказывает сновидица: теперь тех, кто теряет документы, приговаривают к расстрелу, а я как раз потеряла паспорт, и сразу же за мной пришли. Дома все страшно расстроены, но делать нечего, я собираю вещи, мама говорит: ну нет, конечно, расстреливать не будут, ограничатся ссылкой. И действительно, меня не расстреляли, и вот я сижу в стылом вагоне, и поезд идет куда-то. И я думаю: надо же, я ведь всегда знала, что так и будет. Что моя домашняя жизнь, все это детство, весь этот наш обиход с его мелкими заботами — что все это ненадолго, что кончится вот этим, что ничего, кроме этого вагона, нет. Что я для него родилась.

Психологу тут приходится пояснить, что сон этот типичный, его разновидности снятся в нынешней России едва ли не каждому. И все, что снится, снится про одно: про глубокое неверие в мягкую поверхность этого мира — и что достаточно встряхнуть его, чтобы вернуться к ледяной основе, к черствому «свой-чужой» и к простому знанию: случиться может все что угодно.

2.

События последних двух лет, все еще кажущиеся невероятными, комическими, макабрическими, как раз иллюстрируют этот тезис. Кажется, нет абсурдного закона, который не имел бы шансов быть принятым, — при этом недоумение, возмущение, огласка только подстегивают законодателей. Нет и ситуации, которую можно было бы считать немыслимой. Война с Украиной, освобождение Ходорковского, запрет на пармезан — все это уже не вызывает удивления: ночью все лебеди черные. Пределы допустимого раздвинулись до горизонта, логические доводы не работают, бытовой прагматизм не спасает: словно попадание в турбулентную зону сдвигает пропорции, смещает акценты — и устраняет саму возможность коридора, ясной перспективы, видов на будущее. Что, возможно, и является потайным смыслом происходящего, его реальной задачей.

В недавнем интервью Борис Гройс говорит о страхе будущего как об одном из главных свойств современности, а об идее спасения от будущего — как о насущной проблеме. «Есть ощущение, что будущее в какой бы то ни было форме влечет за собой некие неприятности и ухудшения того, что есть. Общая тенденция заключается в том, чтобы как-то удержаться и сохранить то, что есть. Иными словами, сейчас актуальны спасение от будущего, сохранение статус-кво».

Война с Украиной, освобождение Ходорковского, запрет на пармезан — все это уже не вызывает удивления: ночью все лебеди черные.

Пожалуй, нигде этот страх не силен так, как в России. Принято ужасаться числу сторонников Путина, тому, что его поддерживают (если верить социологам) 84 или 86 процентов россиян. Но реальная консолидация едва ли не стопроцентна, и сводится она к страху перед завтрашним днем, который объединяет всех: Путина, московских таксистов, провинциальных учителей, пользователей соцсетей и деятелей протестного движения. Сама мысль о том, что неприглядное и неуютное сегодня не является финальной точкой, о том, что завтра будет хуже, становится источником тяжелой, тайной, общей для всех тревоги. Завтрашний день обещает многие и неизвестные беды — войну, кризис, революцию, массовые репрессии, и то, что все это скорее всего не произойдет одновременно, не учитывается логикой невроза.

Путинское правление последних лет (с его консервирующими проектами в жанре «остановись, мгновенье») было первым симптомом этого мировоззренческого поворота. Общее место, которое сложно обойти в разговоре о Путине, — что в политическом поле он прежде всего озабочен сохранением того самого status quo, укреплением своего места за игровым столом. Собственно говоря, к этому в широком смысле сводился конфликт Путина с Болотной площадью: он напоминал об общественном договоре нулевых (обмен участия в политической жизни на частные радости перемещения, потребления, нехитрые нефтяные бонусы), оппозиция требовала будущего, возвращения в исторический процесс, динамики вместо статики. Но когда события задвигались, наступившая динамика оказалась пуще всякой статики — и уже зимой 2013-го много говорили и думали о том, как хорошо было бы вернуться хотя бы на несколько ходов назад. В прошлое лето, в протестную весну 2012-го, в мирную осень 2011-го — когда еще не было «Болотного дела», людоедских законов, запретов на профессию и много еще чего. В теплую статику, где жизнь была, получается, куда выносимее.

С другой стороны, есть люди, которые явно получают удовольствие от раскрутившегося динамического маховика — от ощущения попадания в историю. Этим восторгом пузырятся интервью полевых командиров ДНР и ЛНР, которые наконец-то ощутили себя на месте и при деле, ходят в атаку, занимают позицию, поднимаются с колен в каком-то новом смысле, за которым еще год назад надо было ходить в 20-е, к бабелевской Конармии с ее роскошными душегубами. Это чувство истории как веселящего газа, лихой карусели возможностей, где любому желающему дают в руки автомат и живую мишень в придачу, еще недавно казалось непереводимым на язык сегодняшнего дня.

Но интересно, что проект по переделке настоящего совершенно слеп к будущему, весь его пафос — ретроспективный. Не случайно одна из главных фигур лета 2014-го — Гиркин-Стрелков, интеллигент-реконструктор, легко переходящий от исторических фантазий к реальным смертям. Но в зоне турбулентности каждый восстанавливает что-то свое, лепит из того, что было: кто-то — махновское гуляйполе, камуфляжные костюмы, фотки с отрезанными головами («Шли мы раньше в запорожцы, / А теперь в бандиты»); кто-то — Советский Союз с выставкой достижений и золоченым фонтаном «Дружба народов»; кто-то — царскую Россию в границах 1913 года — и все это реконструкция, муляж, костюмированная игра на выживание. Версии будущего, которые здесь предлагаются, — своего рода реваншистские реди-мейды, ни одна не содержит новых элементов, а дистанция огромного размера, пролегающая от версии до версии, позволяет представить масштаб воронки, куда готово ухнуть наше сегодня.

Любому желающему дают в руки автомат и живую мишень в придачу.

Странный оптический эффект нашего странного времени — что-то вроде нежданно наступившей близорукости: 2034 год не просто неразличим, он как бы и не интересен никому — гораздо меньше, чем 1914-й. В нашей повседневности как бы нет места футурологии, ни радужной (которой неоткуда взяться), ни мрачной (которая пугает, как реалистический прогноз), нет ничего тревожнее и томительнее фантазий о том, что будет. Будущее — что-то вроде очередной версии айфона, которой ждут с нескрываемым недоверием и неохотой: «при Джобсе было лучше». И это едва ли не главная проблема — то, что не дает перспективам выстроиться в коридор, а аналогиям — встать на ноги. Двадцатый век, по которому мы равняем себя, с которым сверяемся, строился во имя завтра, по лекалам модернистской утопии — и, несмотря на мрачные предчувствия и кровавые закаты, ожидание нового, невиданного, полной переделки всего было мотором, продвигавшим столетие дальше. Новое — многофасеточная, многоочитая утопия, прогрессистская, технократическая, такая и сякая, «новый мир построим», «наша страна будет великой», «не листай страницы — воскреси», была чем-то вроде наклонной плоскости, по ней время катилось вперед, подхлестывая себя и меняя. Отсутствие тоски по новому и воли к новому пугает меня едва ли не больше, чем все коллажи из старинных усов и лозунгов, которыми занимает себя современность.

3.

Говорят, если подпилить вороне кончик клюва, она разобьется: тонкие настройки ориентирования, орган дальнобойной связи с будущим перестают работать, до любой точки одно расстояние, пропорции смещены, выхода нет. Так же, кажется мне, работает и ориентирование во времени: если отпилить себе чувство завтрашнего дня, будешь вечно биться об углы и карнизы прошлого: оно ведь только из них и состоит. Здесь интересно подумать про искажения, которые происходят в сознании, где будущее не предусмотрено (обеззаражено, анестезировано — и старательно маскируется под настоящее или выводится за скобки, как чужая бестактность). В мире, где есть только прошлое и настоящее, персональный выбор как бы утрачивает вес: события происходят волей вещей, почти сами собою, без всякого желания участников (которые как бы и не участвуют — просто используют сложившиеся обстоятельства). Все происходящее имеет целую номенклатуру прообразов, легко позволяющих сместить с себя ответственность, размазать ее на дюжину удобных обобщений. Некоторые из них часто слышишь сейчас: «В трудные времена всегда приходится идти на компромиссы», «Люди искусства всегда сотрудничали с властью», «Цензура всегда была» — «всегда» здесь ключевое слово, позволяющее не быть исключением. Будущее как смена парадигмы, возможность поступать не-как-всегда вызывает отчетливую тревогу. Но и деваться уже некуда, история нас догнала, и выпростаться из-под нее будет непросто. Можно, конечно, отмотать назад что отмотается, стереть случайные черты, лихорадочное цветение фильмов и книжек, выставок и спектаклей, фалафельных и митбольных забегаловок, приготовиться к длительной осаде. Это уже и происходит понемногу; государственное телевидение мимикрирует сразу под советские восьмидесятые, семидесятые, печать поспешает за ним; то, что еще недавно казалось собранием артефактов, сувенирами утраченного времени, вдруг обрело неожиданную и страшную связность. Словно все, что десятилетиями было зарыто по чердакам, по тайникам, по дальним закоулкам сознания, вдруг выходит на парад мертвых вещей. Это похоже на старую сказку: сложили мертвеца из гниющих кусков, брызнули на него черной водой из склянки, и он вздрогнул — и вот-вот откроет невидящие глаза.

Но и сама вода эта — неживая. Она собирает эклектику поздних путинских лет в подобие системы; она скрепляет истлевшие языковые пласты, дает им еще раз выйти на поверхность. Прежде чем исчезнуть, мертвое должно стать сплошным: целым и видимым — и от него нельзя ни отвернуться, ни спрятаться. Пропп пишет об этом так: «Героя сперва опрыскивают мертвой водой, а потом живой. Мертвая вода его как бы добивает, превращает его в окончательного мертвеца. Это своего рода погребальный обряд, соответствующий обсыпанию землей. Только теперь он — настоящий умерший, а не существо, витающее между двумя мирами, могущее возвратиться вампиром. Только теперь, после окропления мертвой водой, эта живая вода будет действовать».

Мертвую воду уже пролили; хочется дождаться живой.


Текст написан для сборника «Ukraine, Russland und Europa» под редакцией Катарины Раабе, выходящего в Геттингене в 2015 году