Слепота, полное одиночество, отсутствие документов, скотские условия жизни, наплевательство местной власти – таково сегодняшнее существование жительницы Тушны, фронтовой санитарки Марии Лукьянцевой

Она на год младше Великой Октябрьской — позавчера Марии Феоктистовне исполнилось 91. Если бы она с кем-то общалась, если бы хоть кому-то была нужна или интересна, то знала бы: в Екатериновке и Тушне — двух соседних селах Сенгилеевского района — не осталось в живых, кроме нее, ни одного фронтовика.

Мария Феоктистовна последние 15 лет — то, как определила мне однажды свою жизнь в паскудные 90-е фронтовичка-инвалид из Ульяновска: СОМЖ. Расшифровывается эта аббревиатура так: бомж, но с определенным местом жительства.

У Марии Лукьянцевой есть «все»: дом, собака, кошка.

Она прекрасно слышит. Прекрасно соображает. У нее правильная речь с уральским говорком.

За пеньком, на котором сидит Мария Феоктистовна, от дома соседки к ее «апартаментам» тянется провод — связующая нить с миром живых. Без этой «нитки», держась за которую, можно зайти и выйти из «апартаментов», Марии не выжить: уже 15 лет, как она ослепла.

Молодая кошка, выбежав из темноты избушки, ластится к Марии. Если бы не пергаментно-жухлая кожа, запястьям Марии Феоктистовны позавидовала бы и красотка: тонкие, но уверенно сильные. Правда, ногти, окаймленные чернотой, практически вросли в мясо… На серой от грязи шее — маленький алюминиевый крестик. Иссохшее тело прикрывает грязнейший халат, поверх которого — такой же мужской пиджак. На ногах — глубокие калоши. На дворе — конец августа 2009-го. Убираю из разговора свои вопросы, лай собак, крик петухов, ее мат и ее слезы. В сухом остатке — жизнь 91-летней бывшей фронтовой санитарки:

— Я в Сибири родилась, в 18-м. Соседи рассказывали, что беременная мать долго в улицу не выходила, они торкнулись в дом, да сами без спроса и зашли. А мать лежит на полатях мертвая, а я рядом валяюсь — рожденная. С испугу они было взяли меня, да скоро поняли, что чужой лишний рот всю картину портит. Меня забрал дедушка, материн отец, он из другого села был. Я до девяти лет у него прожила, а потом он помер, и я опять по людям пошла: где картошку перебирать, где младенца качать — где что… Какой тетеньке поможешь, та и накормит маленько. Куда отец после Гражданской делся, не знаю, но отцовская родня меня забирать не захотела. В школу я никогда не ходила — расписываться научилась, и все.

Ты спроси лучше, как я сейчас живу. День ревешь, ночь ревешь — так прошу Бога дать сдохнуть, а он — ни в какую. По три месяца в баню не ходить… А я так париться люблю! Раньше меня Зина (Зинаида Васильевна Шорохова, соседка. — Л.Д.) каждую неделю в бане мыла, а теперь ей операцию сделали — самой плоховато. Я бы каждый месяц хоть полпенсии отдавала — только б помыли! На этом свете только собака да кошка держат — их же после меня никто не возьмет, сдохнут голодной смертью. А так я им рыбы заказываю, молоко даю. Второй месяц питаюсь молоком да хлебом — больше нет ничего. Если бы документы были, уехала бы в село, где дедушка жил, — там, в Сибири, люди другие, ласковые. А документы все украли вместе с ридикюлем — видно, подумали, что там — пенсия. А там еще и лекарства лежали — на целую тыщу. Теперь ни паспорта, ни метрик, ни справок, ни удостоверений, ни похоронок… Спасибо Макаровне (Валентина Макаровна Пушистова, депутат Совета депутатов Сенгилеевского района. — Л.Д.), бумажки какие-то выправила, и пенсию мне все же дают. Макаровна и одежу приносит, и еду — вишь, сколько грушев принесла! А так-то ко мне в избу год или два никто из людей не заходит. Одна только социальная женщина продукты покупает на мои деньги и воду из колонки приносит. А так — все сама. Готовлю себе сама — картошку варю, если принесут, ползком с полу сильную грязь собираю, стирать, конечно, ничего не стираю. Да я и сплю на тряпье, и одеваюсь в брошенное — зачем его стирать? Но в престарелый дом ни за что не пойду. Там для себя живут, а не для нашего брата. Я и сама справляюсь. Мне свет не нужен, а радио есть, телевизор старый отдала за машину дров — зачем он мне без глаз-то? Швейную машинку продала за 50 рублей. Утюг остался, да никто не берет. А выбросить жалко.

Я замужем была. У меня мальчишка был, Виктор, до двух лет не дожил — помер. Муж мой на фронте погиб — его сразу на войну взяли. Он с 15-го года был. Хороший человек. Нищие ходили через село, он все время наказывал: «Маруся, кто ни зайдет — накорми, не обижай». Он прислугу для меня держал. Не побрезговал, что я неграмотная была. Но и коса у меня была под колено. Я пела хорошо, голос неплохой. Больше, конечно, частушки матерные. Плясать любила!.. А муж-то на гитаре играл, гармошку не уважал. Я замуж вышла, мне 16 было, а ему — 19. У меня приданое было: перина и две подушки. Иной раз мужа во сне вижу. А так-то главным бухгалтером он был в конторе при зэках. У нас в селе вообще одни лагеря с заключенными были. Лес да лагеря…

Я другой-то мир только в войну увидела, когда нас, девок молодых из Сибири, в Кенигсберг привезли. Бомбежки там были страшенные, весь город горел. (В августе 44-го в ходе операции «Возмездие» город бомбили британцы, с зимы 44-го он был окружен советскими войсками, в апреле 45-го начался штурм Кенигсберга. — Л.Д.). Только в одном месте перевяжешь раненых да мертвяков соберешь, а уж в другом конце — то же самое. Когда еще целый разбомбленный эшелон рассортируешь!.. Мы все сильные были — мужиков таскали хоть бы что! Мне страшно не было — чего терять, когда все потеряно: муж погиб, ребенок помер, мать померла, отец сгинул, дедушка помер. Лазила под бомбами хоть бы хны. Потом нас в Ленинград перебросили, а войне — конец. Конечно, сразу стали не нужны — домой на подножках вагонных добирались, на крышах…

А потом я долго на Урале жила, в Свердловской области, путевым обходчиком работала. Сюда меня подруга соблазнила приехать. Сама померла, а я мучаюсь. Дояркой здесь работала, да корова завалила меня на пол, голову рогами проломила, операция была. Потом домовничала тут у одних, в прислуге, то есть решила к их дому путь сократить — пошла через речку, мне и хлыстнуло по глазу травой. Пошла в больницу, там и смотреть не стали — пройдет. Прошел — вытек. И на другой эта зараза перекинулась. Ну и все.

Ну и все… Так уползает в свою будку от всего живого избитый голодный пес. Так мать накрепко зажимает ладонью детские глаза, чтобы не запомнил страшного. Так Толстой уходит из непонимания графского дома умирать на чужой койке станции Астапово. Так молодая Россия помнит санитарку, не успевшую умереть за нее на Великой Отечественной.

Людмила Дуванова