…Когда отец вернулся с Великой Отечественной, ему было 22: артиллерист прошел и огонь, и воду — от испытания медными трубами Господь уберег. После Победы отец прожил еще 31 год: на этом земной отрезок пути — миг между прошлым и будущим — был завершен.

Он жил, щедро раздавая себя любому, кто в нем нуждался (а таких было много)… Лишь с годами я поняла смысл безрассудной, как тогда казалось, траты его душевных сил — из каждых ста фронтовиков, рожденных в 1923-м (как отец), с войны вернулись только трое. Он и пытался всю жизнь исполнить достойно и честно не только свой земной путь, но и тех тридцати, оставшихся волею войны где бились вместе с ним — в карельских болотах и норвежских фиордах…

«Шел отряд по бережку»

Отец никогда не говорил дома о войне. Разве что по большому алкоголю, но тогда это была не жестокая правда, а почти Швейк — так, бездумно-увеселительная прогулка длиною в четыре года: с ноября 41-го по ноябрь 45-го. Он оберегал мать и меня, укрощая и упрощая мужскую память. И с фронтовыми друзьями встречался только на «мальчишниках». Он все сделал правильно, только не учел, что потом, много позже его земной жизни, будет Северный Кавказ и его «соломинка» — дочь, которую он хранил даже от разговоров о войне, уедет туда…

И я не буду о войне. Я хочу, чтобы вы поняли, каким был он, мой генерал, так и не дослужившийся выше лейтенанта…

Маленькая и коротенькая детская память с жизнью становится ярче и глубже. Обрывки воспоминаний незаметно обретают смысл.

Разумеется, совсем молодого отца почти не помню. Не знаю. Нет, не так — знаю, помню, но только обонянием, осязанием: как звереныш, иду по запаху и следу…

Помню тошный дым «Примы» и «Беломорканала» (три пачки в день — отцовская «порция»); помню теплые бока перепелки, которую он откуда-то притащил мне; помню его хохот, когда я, срезав все пуговицы с его пиджака, пришила другие, «красивые», с солдатской гимнастерки. Помню, как своим ором я заставляла его бесконечно петь на сон мой грядущий — «шел отряд по бережку, шел издалека…» — и еще большим зевом отменяла «след кровавый стелется по сырой земле»: отец неукоснительно переходил на «та-та-та»…

Ни разу в жизни он меня не ударил, не замахнулся даже — хотя, откровенно, было за что. Недаром, видимо, считают год на фронте за три… Быть может, именно потому среди фотографий моей памяти отец никогда не 30-, а как минимум — 40-летний, следовательно, очень взрослый, даже (по тем детским меркам) старый… Лет до 20 мне вообще с трудом верилось, что и отец был мальчишкой и его, так же, как много позже меня, изгнали за дерзость из комсомола… Правда, на фронте дерзкого «отщепенца» приняли в ряды Коммунистической партии; я же, к счастью, даже не пыталась вступить в это. Большевик по партбилету и вольный менестрель по сути, он заданно воспевал хрущевские кукурузные планы, писал отчеты с партконференций, конспектировал труды Ленина, а вечерами читал Солженицына, Ключевского, Бунина, Эдгара По, слушал «Голос Америки» и «Радио Свободы»…

Он приучил меня не только к своим авторам, но и приручил — к голосу Вертинского, Петра Лещенко, Вадима Козина, Марка Бернеса…

Единственный раз я заметила слезы в глазах отца, когда он смотрел фильм Ростоцкого «А зори здесь тихие…».

Он никогда не давал оценок прочитанному или услышанному, не давил на меня авторитетом взрослого. И только бондаревскому «Горячему снегу» отдал должное, свое, фронтовое. «Это — правда», — сказал отец…

От старых ран умру

Он любил, понимал и принимал все праздники, кроме… 9 Мая. Никогда я не видела отца, что называется, вживую, с медалями. Есть, правда, фотография 1946 года. Там 23-летний мой «генерал» — в солдатской гимнастерке, в фуражке, в окружении родных — явно занят иронической демонстрацией «иконостаса»… И одна из последних фотографий, 1975 года — за год до смерти. На его пиджаке — те же медали и то же устало-лукавое выражение глаз: «Партийная дисциплина — подчиняюсь»…

А меж тем в том очень далеком уже 1975, 30-м юбилейном, году Победы мы с отцом круто повздорили… Был очень жаркий майский день. Цвела и догорала симбирская сирень. И я, зная, что отец любил лишь полевые цветы и эти белые, сиреневые и красно-фиолетовые пухлые треугольники, решила поздравить его с праздником именно букетом сирени. Зашла к нему на работу. Мрачный мраморный холл, лиловый букет, отец с неожиданно жестким прищуром желто-зеленых ястребиных глаз — букет в урну, мне — команда: домой!..

Потом был вечер с главными героями — солдатскими медалями «За отвагу» и «За оборону Советского Заполярья»; бутылка водки и полузавещательное: «Любой хороший поступок, любое твое подвижничество должно быть хорошо для той, другой стороны, куда и с чем ты идешь, а вовсе не для тебя»…

Думаю, 9 Мая отец не любил из-за того, что с молодости, с войны помнил: его место в ладье Харона оказалось тогда занято другими лишь волею случая — как же радоваться тому, что ты остался жив за счет гибели товарищей. Эта тяжесть души раздваивала и ломала многих фронтовиков: и стрелялись, и спивались, и попадали по пьянке под поезда, под колеса, в тюрьмы… «Я не от старости умру — от старых ран умру»… Ни один орден, ни одна медаль не обладает силой увести из их снов и памяти погибших друзей, кровь, крики, грохот снарядов… Ни одна награда не является щитом, который прикроет глаза, уши, сердце фронтовика, сохраняя его от житейских страстей…

Наши университеты

Отец не обладал талантом ни Аграновского, ни Пескова — был обычным, рядовым литсотрудником: существовала такая должность. Но отцу было больше по душе короткое и бьющее не в бровь, а в глаз: литраб (литературный работник). В трудовой же его книжке и вовсе записано: «Газетчик»…

Он писал много, быстро, «колебался», как и все тогда партийные журналисты, вместе с «линией партии», зарабатывая копеечные гонорары, а дома по вечерам записывал в черную коленкоровую тетрадь совсем иным слогом совсем иные мысли…

Родина ценила труд литрабов так же, как героизм ее защитников. За 27 лет, что я прожила рядом с отцом, он износил три зимних пальто: первым был фронтовой «кожан», вторым — бесформенный, до пяток черный балахон с каракулем возле горла и третьим — подобие чего-то шаляпинского, с шалевым цигейковым воротником. Было три плаща, три костюма, чуть больше рубашек и обуви. За 27 лет!.. Единственной слабостью были шляпы: фетровые, велюровые, из рисовой соломки, самые последние — из какой-то синтетики; разных цветов и фасонов.

Практически так же жили все друзья-фронтовики, с кем он работал. И, видимо, поняв, что никогда нам не нажить «обстановки», отец ограничился созданием библиотеки. Туда уходили и скудные гонорары, и «левые» деньги — в семье было негласное правило, что вполне можно обойтись без завтрака или ужина, но Ее Величество Книга обязательно должна занять свое место на стеллаже. Любой город, поселок, деревня — любое путешествие по Союзу начиналось у нас с книжного (чаще — букинистического) магазина. А как были ценимы квиточки с подпиской на того или иного автора! Каждый том сохранил память об отцовских руках, о внимательных глазах, о вдумчивом чтении… Спасибо, отец, что ты никуда не исчез.

«Два в одном»

Классическое искусство и сад-огород — вот, пожалуй, чего никогда в жизни не понимал и не принимал мой «генерал». Лишь единожды он смотрел балет в Большом, единожды слушал симфонический оркестр и один раз — оперу. Вообще людных мест избегал, но в то же время никогда не болел ни рыбалкой, ни охотой, ни копанием в огороде. Любил собирать грибы, слушать птиц, жечь костры, смотреть через закопченное стекло солнечные затмения; играть в городки, в карты, бродить по лесу (знал каждое растение, букашку, козявку); прекрасно лепил из пластилина, рисовал шаржи, писал эпиграммы.

И при этом другая его часть жила в вечном ошейнике партийной дисциплины. Он очень боялся — именно боялся! (фронтовик, умница) — потерять партбилет, или схватить выговор, или нарушить партийное табу… Система не смогла изломать его до конца, но подмяла здорово — как же, должно быть, маялась душа в совестливом человеке, затиснутом, затолканном советским бытием в непрозрачный флакончик «два в одном»…

Легко цитируя куски из Чехова, Зощенко, декламируя Есенина и Беранже, он считал совершенно нормальным выходить из командировочного московского поезда с гирляндой баранок на шее и с дыней в авоське… Он смертельно стеснялся просто так, загорая, лежать на солнышке, однако знал цену «соленому» анекдоту. Не любил жару, резкий холод, но — обожал грозу, дождь, шквальный ветер, метель, град… «Два в одном»…

Нити судеб

Главной чертой отцовского отношения к своей матери было признание ее авторитета. Высокая, крупная, всегда в темных одеждах, бабушка никогда не суетилась — знала себе цену. Понимала свой вес в семье. Ко всем детям (отец, двое младших братьев и старшая сестра) была одинаково благорасположена, но искренне любила только самого младшего, рожденного в 1939… Я тоже обожала этого своего дядьку. Из Литинститута, где он в свое время учился, дядька присылал письма-дразнилки о дурах-девочках, желающих заниматься журналистикой, а не стиркой пеленок. Четыре строчки о Вере Инбер, семинар которой посещал дядька, привели моего отца в такой восторг, что он дней пять мурлыкал на мотив опереттки:

Ах, у Веры, ах, у Инбер,

Что за ножки, что за рот.

Все глядел бы, все глядел бы,

Все глядел бы на нее б!

Но и сам отец был из той же развеселой студиозусной братии. Когда дядька прислал сценарий мультфильма, который отцу явно не понравился, он отписал брату: «Стоило ехать за столько верст Кассиля хлебать» (дядька в то время как раз занимался в семинаре Льва Кассиля — был такой спецписатель для пионеров-подростков)…

Вообще в семье отца баловались ручкой все. Кроме деда. Тот, приставляя ладонь к уху, с утра до вечера мог слушать радио — написанные глупости его не интересовали: жизненно только то, что берет ухо…

Все в могилах, кроме среднего отцовского брата. Мы, двоюродные братья и сестры, не общаемся больше 30 лет, а наши дети просто не знают друг друга. Ни свадьбы, ни похороны, ни крестины не собирают нас вместе. А были ли мальчики? А была ли девочка, их сестра?..

Просто солдат

Я не представляю отца, записывающегося в очередь за коврами, холодильниками, диванами… А ведь было, было, когда фронтовиков «опустили» и до этого. Унижение, могущее сделать честь даже нехило умеющей нагибать своих подданных Римской империи. И ведь стояли в этих проклятых очередях, и ругались, и вспоминали свои подвиги, награды, чтобы побыстрее попасть в заветную дверь.

Встречая одногодков моего отца, я пристально вглядываюсь в их лица. Мне все хочется понять, каким бы стал отец, доживи он до старости. И, натыкаясь на морщины, на засаленные, мятые пиджачки с тусклыми орденскими планками, на худые руки в коричневых пятнах пигмента, отвожу взгляд. Я не хочу понимать, что мой отец стал бы таким же. Я со своей профессией, в которую он меня втянул по романтическому недомыслию, никогда не смогла бы создать ему достойную старческую жизнь.

Помню, когда отец был еще жив, я отчаянно уговаривала его съездить туда, где он воевал. Иногда даже случались для этого деньги, но не случалось поездки. Я не знаю, чего он боялся больше — вспомнить там, в Заполярье, себя и войну или осознать, что и война, и молодость, и жизнь уже просвистели, «как пуля у виска»… Не случилось. Видно, так написала судьба.

Приходя к отцу, где рядом с ним вот уже пятый год покоится и мама, я почему-то всегда прошу прощения. Мне все кажется, отец знает все мои ошибки, просчеты, глупости и мучается там оттого, что я не понимаю его новый язык… Так и говорим уже 34 года… Уходя, прощально поглаживаю мрамор: «Пашин Николай Федорович. 3.08.1923 — 17.08.1976».

Мой генерал… Мой генерал? Просто солдат. Просто — устал.

Людмила Дуванова.