Олег САМАРЦЕВ
Вот и опять Ульяновск в «красной зоне». Какое-то дежавю. Только сегодня в «красной зоне» несвободы слова. В отчете Фонда защиты гласности Ульяновская область числится в числе регионов, где пресса «относительно несвободна», то есть попросту молчит в тряпочку, пока ее не спрашивают. А если говорит, то говорит правильно, так говорит, как надо.
Первый раз я столкнулся с пониманием сути цензуры лет 25 назад в 80-х, когда совсем молодым, но уже допущенным до журналистики автором пришел в Обллит с каким-то банальным текстом. Цензор – обллитовец с невероятным стажем – недолго читал и на глазах менялся в лице. Буквально краснел.
– Что это? – он задал вопрос, и от него ощутимо повеяло Колымой, отлучением от профессии и диссидентской планидой, к которой, по юности возраста, был я естественно не готов.
– Текст, – пояснил я с легким смущением.
– Что ЭТО?? – со сталью в голосе переспросил цензор и, прорывая бумагу острым пером, подчеркнул фразу.
Я понял, что ничего не понял, но, по-видимому, посягнул на основы государственности непостижимого цензорского мировоззрения. Пауза затянулась.
Пять минут ужаса и отчаянного, тупого непонимания на многие годы вперед научили меня правильности и неуловимой гибкости редакторского мышления.
– Что ты тут написал?
– Ну правильно все, – мямлил я, – Леонид Брежнев сказал… Цитата, из «Правды»…
– ГЕНЕРАЛЬНЫЙ СЕКРЕТАРЬ ЦК КПСС, ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ПРЕЗИДИУМА ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СССР, ТОВАРИЩ ЛЕОНИД ИЛЬИЧ БРЕЖНЕВ!!!- возопил цензор, – Только так!!! Какой он вам Леонид, на…!!!
И хотя в учебниках пишут по-другому – сразу дошло. Исправил оговорку, легко подвел опус под заветную печать и был допущен к эфиру. Но это почти эйфорическое состояние преодоления державного монолита, какой-то имперской неумолимости внесло в мое сознание некую моральную мутацию, схожую с безусловным рефлексом.
Цензура есть непреложный аспект журналистики, официально допускаемой до народа в реальной социальной среде. Абсолютный императив тоталитаризма. Или просто императив…
В начале 90-х в Ульяновск приехал Урмас Отт, ныне покойный, но невероятно популярный тогда телеведущий. «Телевизионное знакомство» с Урмасом Оттом – один из идолов перестроечного эфира.
Звоню в номер «Венца», совершенно уверенный в успехе, но разговор получился нескладный.
– О, дорогой мой, – с загадочным прибалтийским акцентом проговорил в трубку Отт, – вы журналист и я журналист, брать друг у друга интервью – это плохой тон… Я сегодня выступаю во Дворце профсоюзов, скажу там все, что хотел бы сказать. Снимайте… Я не возражаю.
Урмас Отт, коллега из Прибалтики, не знал особенностей журналистики «красного пояса». А я знал. Были 90-е, в стране истерилась прибалтийская тема – «Саюдис», свобода, центростремительные тенденции, национальные движения.
– Урмас, – практически воркующим голосом проговорил я, – если вы выступите – нет вопросов, но если что-то пойдет не так и вы не выступите…
– Тогда и приезжайте!
Около 18 часов, когда встреча известного тележурналиста с общественностью уже должна была начинаться, в редакции зазвонил телефон.
– Олег, я ничего не понимаю, – в его срывающемся голосе явно усилился акцент, – с 20-го этажа вашей гостиницы я вижу много людей у Дворца профсоюзов. Но мне говорят, что никто не пришел… Приезжайте немедленно!
Полтора часа с Урмасом Оттом, записанные на видеокамеру, в эфир не пошли. Как-то это оказалось экстремально тогда – редакторы подумали и запретили… И свои, государственные, и чужие – коммерческие. Дядечка из Обллита шевелился в их душах, разъедал их мозги, висел над их головами острейшим дамокловым мечом и был непотопляем волнами перестройки.
Что определяет уровень беззакония в стране? Почему при отсутствии внешних признаков цензуры и ее законодательном несуществовании тотальная несвобода слова все-таки прорастает сквозь асфальт гражданского общества, как сорная трава, и раздвигает монолиты демократических идеалов?
Великий американец Томас Джефферсон, один из создателей Декларации независимости, высказался по этому поводу предельно логично – если бы перед ним встала необходимость выбрать между свободной прессой и свободным парламентом, он, не задумываясь, выбрал бы первое, поскольку при наличии свободной печати еще есть уверенность, что в конце концов можно получить свободный парламент, но нет уверенности, что свободный парламент – гарантия существования свободной печати.
Впрочем, понятие свободы журналистики эфемерно, как запах экзотического цветка, и столь же подвержено дуновению социальных ветров. С прессой и журналистами можно обходиться по-разному – убивать, как в Ираке или Тольятти, проводить экономическое и как бы «бессиловое» давление на владельцев и издателей, перекупать, как в Москве, прессовать по административной линии или не печатать, оставлять без работы. Каждая подобная форма управления прессой неминуемо доходит до логического конца и в результате общественностью осуждается, то есть не слишком эффективна. Ульяновская модель иная.
Нежная подмена свободы ее подобием – вплоть до полного вытеснения собственно журналистики с игрового поля. Когда-то доктор Геббельс, основываясь на теории своего учителя профессора Довифатера, придумал теорию «большой лжи»… Суть теории очень проста – чем больше и масштабнее ложь, тем проще она «съедается» публикой. Мелкое вранье проходит обычно с трудом – тотальная ложь, подкрепленная соответствующим антуражем, воспринимается легко и без особого сопротивления. Врать надо сильно, используя глобальные лозунги. В Ульяновске появились придуманные символы и прочая околопиаровская шелуха, за которой нет и не будет физического смысла. Чистое воплощение симуляционных идей постмодернизма в провинциальном масштабе.
А еще на этом фоне быстро включается генетическая память о цензоре, притаившемся в районе дислокации чувства самосохранения. Поборовшись за правду, журналист, в отсутствие какого-либо ощутимого эффекта и, как следствие, средств существования, сникает и становится апатичным. При этом свободу душит внутренний редактор, который неистребим, а информацию и правду – ковровое бомбометание официальной и околоофициальной PRессы.
Вот еще одна поучительная история о свободе слова. В последний год Советского Союза в номере того же «Венца», на стуле около забитой окурками пепельницы сидит Вячеслав Бутусов. В сторонке так и не расчехленная камера, звезда «Наутилуса» молчит, сосредоточенно мешая ложкой плохо растворяющийся «Чибо» в плохо подогретом кипятке…
– Вот зачем тебе это? – голос, знакомый до боли, в нем еще звучит отлетающим обертоном «…круговая порука мажет, как копоть, ты берешь чью-то руку, а чувствуешь локоть…».
– Ну интересно, – тяну я, стараясь профессионально попасть в тональность…
– Ну надо, не надо – не покажут же…
– А вдруг?
– Не, не покажут… А хочешь, я тебе одну философскую вещь скажу? – Бутусов на мгновение воспаряет глазами к потолку; они глубокие, как бы утопленные в лице, темные.
– Давай…
– Вот среди «бычков» самый непотопляемый в унитазе это – «Кэмел», представляешь?! Я сколько ставлю эксперименты – все пробовал, а «Кэмел» не тонет. Мистика какая-то… А что, не снимал?
– Ну не успел… Давай еще раз…
– Да ладно, все равно не покажут…
Потом побеседовали. Сняв материал, замирали на концерте. Глаза на сцене были еще глубже из-за темного тонального крема, который торопясь наложила гример. Не показали… Редактор сказал, что про садистов не надо – там у него из кого-то «режут кожаные ремни», «телефон морга», чистая некрофилия – лучше не надо. (А потом он же 19 августа 1991 года не выпустил меня из отпуска: «В лесу отдыхаешь, ну вот и прособирай грибы недельку, рано вам еще на баррикады». Губернаторы заперлись в кабинетах и не знали, что делать с обращением Ельцина, телевидение говорило о погоде. А он взял на себя одного эту смертельно опасную миссию молчания. Старая школа. Мужество в сочетании с осторожностью.)
– А про бычки? – нервно спросил я о совершенно безобидном и даже смешном.
– Тоже не надо, – подумав, ответил редактор. – Какие бычки и причем тут унитаз?
А может, бычок от «Кэмела», как и внутренний цензор, – какая-то особая философская субстанция? Которая не подвержена потокам и водоворотам судьбы, в которой есть особое свойство – быть на плаву во что бы то ни стало и во все
времена…