Подвести итог жизни небесполезно,
хотя бы для самого себя.
Андре Моруа.
К читателю.
То ли предчувствие перехода в иное измерение и иные миры; то ли наивное предположение, что кого-то будет интересовать моё время и мои современники (или я сам – вот уж наивность сверх меры!) заставило взяться за перо. Именно за перо – ибо разве передаст клавиатура ноутбука те оттенки щемящих чувствований, кои посещают пишущего при перелистывании страниц минувшего!? Клавиша – она щёлк, щёлк, щёлк – и всё промелькнуло, исчезло, истаяло…
А перо… Оно зацепится своим кончиком за какую-нибудь мелочь – и потянулось, потащило, повлекло в даль ушедшую… В листопад дней, давно минувших.
Ну, раз уж начинать – то с автобиографии. Вот она, сочинённая по поводу вручения мне в некую круглую дату какого-то почётного знака:
«Я, Миндубаев Жан Абдулбареевич, имел счастье (или несчастье) родиться.
Мой любимый писатель – нобелевский лауреат и исследователь таких непостижимых категорий как любовь, смерть и время – Иван Бунин, размышляя о зависимостях человека и времени сказал: «Наверное, я бы не знал, сколько мне лет, если бы мне не сказали, когда я родился».
Примерно такое же мироощущение у меня. Говорят, я родился 27 авгус-та 1934 года в городе Куйбышеве. Надо отметить, что в СССР было аж три города Куйбышева: два на Волге, один в Сибири. Мой был расположен в междуречье Камы и Волги и именовался город Спасск. Затем стал Куйбышевым – а ныне вернул себе исторически обоснованное имя Болгар.
Так что я – волжский болгарин, по ошибке определённый в качестве казанского татарина.
В семье активного ЧОНовца и сельского учителя Миндубаева было девять детей. Голод, вши и босоножество сопровождали моё детство весьма упорно.
Но, как сказал царь Соломон, – проходит всё. Ныне вши и голод куда-то спрятались, а тоскливость мироощущения осталась.
Несмотря на прожитые годы, мне кажется, что я только вчера ощущал босыми мальчишескими пятками знобящий холод оттаявшей апрельской земли. Так же остро и больно чувствую я гнусность некоторых своих поступков. И так же, как в десятилетнем возрасте радуюсь первым цветам мать-и-мачехи…
Пожалуй, вся моя жизнь сложилась бы не так, как она сложилась, если бы мой отец, сельский учитель Миндубаев Абдулбарей Шарафутдинович, не вложил в моё детское сознание необходимость учёбы. Я всегда любил учиться. И в Свияжской средней школе, которую окончил с медалью; и в Казанском университете; и в прочих учебных заведениях, где мне довелось узнавать непознанное.
После окончания университета в 1958 году, куда только не заносила меня судьба! Работа в центральных газетах «Комсомольская правда», «Известия», «Литературная газета» дали мне возможность не только узнать свою страну от Южно-Сахалинска до Соловецких островов, но и увидеть мир за пределами Родины.
В жизни, конечно, бывало всякое: и награждали и наказывали. Последнее, с моей точки зрения, происходило не всегда справедливо. Но, как оказалось, всегда шло на пользу. Я признателен как первым, так и вторым – то есть и ободряющим, и порицающим.
Последние пятнадцать лет я работаю собственным корреспондентом двух уважаемых мною изданий: «Литературной газеты» и журнала «Российская Федерация сегодня», который издаёт Парламент России. Это поз-воляет мне не знать, что такое диван – но всегда зовёт в дорогу.
Сегодняшнее время как бы подстёгивает думающего и пишущего человека, заставляет его вникать в суть явлений, не поддаваясь поверхностной дешевизне.
Как у всякого нормального человека, у меня есть дети и даже внук.
С друзьями я, как правило, не расстаюсь, а враги как-то сами незаметно исчезают.
Мною написано немало книг. К сожалению, сегодня Россия перестаёт читать, потому и перо чаще всего не опускается в чернильницу.
И в конце этой биографической исповеди я хотел добавить вот что.
Я благодарен моим родителям, которые не бросили своих детей даже в невыносимо тяжкие времена.
Я благодарен моим врагам, которые вышибли из меня боязливость и добавили твёрдости.
Я благодарен всем женщинам на моём пути – ибо они убедили меня в непредсказуемости и непознаваемости всех закоулков их душ и тел.
Но более всего я благодарен друзьям, которые не дали мне впасть в отчаяние при любых поворотах судьбы.
Вот, пожалуй, и всё».
Часть первая
Босиком по облакам
“В жизни помню только детство…
Остальное – не мое.”
Иван Бунин
…Когда к нам приходит память? Когда появляется та точка бытия, от которой мы начинаем отсчитывать свои дни и годы? Ведь не с момента же появления из материнской утробы на свет божий начинается летопись человеческого бытия – а именно с той секунды, когда это вроде бы живое существо способно ощутить своё причастие к потоку жизни?
И эти картинки первых впечатлений оно пронесёт до конца своих дней, беспрестанно к ним возвращаясь.
Я пытаюсь вспомнить первые впечатления своего пребывания в подлунном мире. Память относит меня не к городку Спасску, где я явился миру. Из того бытия абсолютно ничего не помню. Запечатленные просыпающимся мозгом (или вызревающие душой?) картинки имеют отношение к городку Буинску. И они таковы.
…Деревянный пол, засыпанный ореховой скорлупой. И я в этой скорлупе сижу, радуюсь этой скорлупе, разгребаю её ручонками, ликую и смеюсь. И кто-то (мать? сёстры? братишка?) засовывает мне в рот твёрдые шарики, которые я почему-то должен грызть. Делать это мне не хочется, я плююсь и брыкаюсь – и тут мне впихивают что-то мягкое и сладко – пахучее. И это сладкое сопрягается в моей памяти со словом «халва».
Много позднее я узнаю, откуда взялись эта халва и эти орехи в тысяча девятьсот тридцать седьмом или тридцать восьмом году. Оказывается, их прислал из города Спасска в Буинск, куда уже переехали мы с мамой, отец. Он ещё оставался в Спасске преподавать – а мама уже обживалась на новом месте, сняв переднюю часть избы-пятистенки у кого-то из местных.
С тех пор слово «посылка» означает для меня явление загадочное, неожиданное и приятное.
Ещё помню, как кто-то стучал в окошко и кричал: «Хлеб привезли!» И мать срывалась и бежала в числе прочих женщин за грузовиком, кузов которого венчала фанерная будка, набитая хлебными «кирпичами»…
Теперь я понимаю, что в Буинске тридцатых годов прошлого века не хватало ни хлеба, ни сахара, тем более конфет. Откуда в Спасске взялись орехи и халва? Сие неведомо мне до сих пор.
Именно потому и казалась мне, сидящему среди ореховых скорлупок с халвой во рту, раем обычная бревенчатая изба…
Итак, жить – то есть воспринимать мир, чувствовать, осязать его – я стал, можно сказать, спустя три или четыре года после рождения. Дальше пошли наслаиваться друг на друга такие яркие впечатления, как сладостно пахнущая бензином ярко-зелёная легковушка, в которой, естественно, ездил какой-то начальник. Или первый зацементированный тротуар, по которому мой старший брат догадался прокатить меня в тачке – за что и был наказан по жалобе всё того же начальника. Ещё помнится, как мы воровали сушёный корень солодки, который собирала некая бабка-соседка; как гремела гроза, над вроде бы громадным городским парком (а спустя много лет я поразился его крохотности и убогости); и как хоронили убитого кем-то милиционера.
О, эти похороны! Еле-еле ползущие грузовики, на первом из которых стояло нечто страшное для детских глаз – красный, обитый кумачом гроб, а по бокам – сидели с примкнутыми на винтовках штыками мрачно-суровые люди, одетые в серые шинели. Грузовиков было несколько, они двигались по улице медленно-медленно. Закипала вода в радиаторах и дяденьки на ходу заливали воду из чайников. И время от времени гремел оркестр, и кто-то громовым голосом говорил о подлых врагах и мести…
Сейчас мне кажется, что это зловещее явление как бы открывало дверь в ту мою жизнь, где штыки, похоронные марши и шинели всегда будут являться её существенной частью.
Прощание с Буинском запечатлелось в детской памяти так.
…Поздний вечер. Но почему-то никто не ложится спать. Куда-то то и дело бегает мама; на полу грудятся какие-то мешки и узлы. В избу входят два здоровенных дяденьки; они берутся с двух концов за ручки большого сундука, на котором обычно спит папа – и почему-то поднимают его и опускают несколько раз. Потом мне скажут, что дяденьки – шофера; они куда-то повезут нас. А приподнимают сундук для того, чтобы проверить, насколько он тяжёл – и в зависимости от этого назначат цену за провоз.
Когда мужики уходят, мама и сестрёнка открывают сундук и начинают туда добавлять вещи: засовывают большой медный самовар; валенки, ещё какую-то домашнюю утварь. И делают это торопливо, опасливо, то и дело почему-то поглядывая на дверь избы.
До моих ушей доносятся слова: «…а если догадаются, что мы добавили?»… «…больше прикидывать не будут, ведь уже договорились…»
И до моего детского ума доходит, что мои родители хотят обмануть шофёров, загрузив вещей побольше – а заплатив за их провоз поменьше…
И ещё запомнилось, как удовлетворенно – заговорщицки глянули друг на друга мои родители, когда дяденьки-шофера потащили сундук из избы, так и не заметив, что он изрядно потяжелел за время их отсутствия…
Встрепенулась ли детская душа, впервые в жизни встретившись с таким невинным, с таким бесхитростным – но всё-таки обманом?
Пожалуй, нет. И почти не вспомнилось потом.
А потом ожило так ярко, как будто это было не семьдесят лет тому назад – а всего-навсего, вчера…
Только вчера.
Осталась со мной навсегда ещё одна картинка. Я просыпаюсь на чьих-то коленях. Мы в кузове грузовика. Лунная ночь. Укутанный в ватное одеяло, я вижу, как за бортом машины тянется какой-то длинный мост, по которому катит наш грузовик, Он катит и катит куда – а мост всё тянется и тянется за нами…
Мы переселялись из города Буинска в деревню Маматкозино, куда был переведён учительствовать мой отец.
Через годы я измерил длину этого моста: ровно сорок два метра. Всего-то!
Но в детстве дорога кажется куда длиннее, чем сейчас.
Когда и как нас выгрузили из кузова – не помню. А две телеги груженные скарбом и семьей учителя Миндубаева Абдулбарей Шарафутдиновича запали в душу навсегда.
Учительствовать моему отцу надлежало в школе деревни Татарское Маматкозино: он должен был учить татарских детей в татарской школе русской речи. Но местом проживания своей семьи он выбрал русскоязычную деревню – тоже Маматкозино, только Старое Русское.
Ныне я прекрасно понимаю, почему мой отец принял, на первый взгляд такое странноватое решение. Человек умный: он понимал для его детей «путь в люди» лежит только через познание русской речи, русской истории, русской культуры.
Он выбрал главную дорогу, не предав забвению и причастность к национальному: в доме говорили и на татарском, и на русском.
Спасибо тебе, отец.
В Русском Маматкозине нас поселили в избу раскулаченного крестьянина. Хозяин и его семья, вероятно, куда-то были вывезены, в избе оставались только две женщины. Мама отгородила угол старым ковром – и началось наше долгое и весьма нелёгкое маматкозинское житие….
Ноябрь, мелкий дождь, пасмурный день… И хоть пятилетний ребёнок не расположен к долгой печали, чувствовал я, что наш приезд в Маматкозино праздника не обещает…
Однако, я ошибся. Опоздал, ожидал нас в деревне праздничный подарок, – да ещё какой!
Случилось вот как. Мы угадали со своим переселением в деревню на великий по тем временам праздник – Годовщину Великой Октябрьской Социалистической революции (1917 года). И по этому случаю решило правление колхоза «Красный Дол» преподнести своим крестьянам щедрый презент…
Думаю, сегодняшний читатель предвкушает торжественное заседание; награждение почётными грамотами; вручение подарков; веселье и так далее. Нет! Ничего такого не было!
А было вот что. Решили колхозные начальники с разрешения (полагаю) районного руководства зарезать колхозную тёлку – и наварить для своих работников мясных щей. Разбили сто сорок маматкозинских дворов на десятки – и в четырнадцати избах бабы заварили эти самые праздничные щи. Из расчёта – по блюду щей на едока…
Не забывается по сию пору некая суматоха. Дело заключалось вот в чем: никто не знал, включать ли в число едоков вновь прибывшего учителя и его семью – или игнорировать оного при раздаче мясной еды, как не члена колхоза?!
Отец, помню, молчал – а мать сильно волновалась. И надо же! Колхозные руководители решили: учительских деток надо угостить заманчивыми щами! И принесли-таки тех щей! Целых два горшочка.
И никогда не забыть мне ни чудного запаха из той глиняной посуды; ни жировых «звездочек» на щах (а среди них – двух рыжих тараканов)…
Ничего более вкусного с тех пор (а год был 1939) я не ел. Ей богу!
И ещё одна мысль, явившаяся в голове уже в зрелые годы: до какого же состояния надо было довести крестьянский двор, чтобы мясные щи, столь естественные в конце осени, когда мужики уже начинают «подбирать скотину», стали подарочным, праздничным, «щедрым» угощением от начальства?!
Ещё раз напомню: то была осень 1939 года. Великая страна под грифом «СССР» ещё не воевала с Германией. Она только готовилась к этому.
А в Маматкозине это уже ощущалось.
Война на деревенской улице
…Телефон в Маматкозине был один; висел он в правлении на стене – и подходить к нему мог только председатель колхоза. Нас, мальчишек в правление пускали. Помню, как изумлялся я тому, что накрутив ручку странного ящика, человек снимает с крючка палку с двумя кругляшами на концах – и начинает что-то кричать в неё…
Думаю, что именно по телефонной трубке пришло в Маматкозино страшное известие 22 июня 1941 года. Помню, как кто-то пробежал по улице – и как катился следом за ним истошный женский вой: вой-на-а-а!» Видимо так реагировали на жуть услышанного те женщины, кто ещё помнил и «гражданку», и 1914 год…
И добралась она, падая, и до нашей деревни. Она враз как будто съежилась; как будто позабыла, что есть на свете песня, гармонь, радость…
Первыми забрали лучших колхозных лошадей. Деревенский люд оплакивал своих кормильцев и спасальцев. Особенно жалели племенного жеребца по имени «Туман».
Сгинет он там сразу же. Оставили бы здесь, он бы жеребят наделал…
Вместе с лошадьми исчезали из деревни мужики.
Перед остановкой в военкомат ездили в село Куралово, где был спиртзавод.
Привозили оттуда четверти фиолетово-синего «динатурату» – и пили по избам, истово, с матом, с глухим подвывом:
Последний нынешний денечек
Да, эх, гуляю с вами я друзья!
А завтра рано, чуть светочек,
Да, эх, заплачет вся моя семья…
Пустела деревня на глазах. Из военкомата обратно уже не приходили. Отца тоже трижды «отпивали». Он возвращался по причине отсутствия левого глаза: потерял его ещё в 1919 году, когда на стороне красных гонялся в составе «ЧОНа» (части особого назначения) за какой-то бесконечной «контрой»…
Четыре года война отложилась в мальчишеской памяти как нескончаемый голод, вши, мороз. Что уж там, на фронтах, делалось – нам, пацанам, было неведомо. А в деревне эта национальная трагедия оборачивалась вот чем.
…Апрель, вытаявшее из-под снега колхозное картофельное поле. Мать будит меня на заре – пока земля не отошла от ночного заморозка; не превратилась в жуткую грязь. Мы с вёдрами бродим по полю. Между бороздами – подмёрзшая вода. А на борозде вытаявшие мёрзлые картофелины; чёрно-бурые с вздувшейся кожурой. Их мы и выковыриваем; бросаем в вёдра. Это наша еда. Дома мать зальёт картошку водой; несколько раз её меняя. А потом разомнёт расползающиеся картошки – и напечёт из них лепёшек. Без соли – её тоже не было.
И эту картошку мы будем ковырять вплоть до конца мая – и даже в июне, когда начнут пахать поле. Плуг будет выворачивать уже высохшие, позеленевшие и червивые клубни – а мы собирать.
Ибо кроме этих картофельных лепёшек с червями есть будет нечего…
А потом… О, потом! В июне, полезет трава: свергубза, коневник, щавель, крапива, лебеда. И я с братишкой буду рвать и таскать эту траву мешками… А потом рубить её тяпками в деревянном корытце – и есть похлебку, тёмно-зелёную, надоевшую… А изредка – и побелённую молоком.
Есть, есть и есть – пока не скрутит живот и не понесёт тебя поносом тоже зелёным, тоже…
О том, как и чем, питались мы в войну можно рассказывать бесконечно. Поэтому просто перечислю то, что ели – и что из этих «продуктов» готовилось.
О мёрзлой картошке и вполне съедобных травах я уже поведал.
Теперь – о прочих.
Соцветья орешника. Из них пеклись лепёшки – сухие, дерущие горло, пахнущие опилками.
Дубовые жёлуди. Их собирали в конце сентября; размалывали; запасали на зиму. Отвратительная, горько-мыльная болтушка именовалась супом.
Молодые побеги хвоща. Они росли возле речек, по низинам. Бледно-розовые стебли очищали от чешуйчатых «коленок» – и ели сырыми. Были сочны – и даже сладковаты.
Спорынья. Её фиолетово-чёрные стручки вырастали на колосьях ржи. Были сладковато-мучнисты; после них тошнило. Дети, переевшие спорынью, умирали в корчах.
Картофельные листья. Из них варили щи. Постные, разумеется. Зёрна акации. Их выколачи-вали палкой и поджаривали на сковородке.
Однажды в доме сельского учителя Миндубаева еды не было целых двенадцать дней. Двенадцать! Никакой! В пустой, обезлюдевшей деревне, почти не державшей скотины (так как от курицы до коровы она облагалась непомерными налогами) выпросить еду было не у кого.
И я пошёл просить милостыню. В единственный дом, где её могли мне дать – в дом кузнеца.
Тут надо объяснить, почему у кузнеца была еда. Только потому, что он получал некий паёк от колхоза. Потому что без кузнеца этот обездоленный, съёжившийся колхоз (мужики на войне; хлеб почти до последнего зерна отправлен фронту и городам; скотина порезана и убыла туда же) просто не мог бы ни пахать, ни сеять.
Кузнец, и только кузнец мог сделать работоспособными плуги, телеги, лопаты, косы и прочий железный инвентарь колхоза.
И потому кузнецу был положен некий паёк.
Меня и сейчас пробирает подобие озноба, когда я вспоминаю то первое (и последнее) в моей жизни попрошайничество.
Стоял ясный, морозный день. Валенок у меня не было, и я надел туфли, валявшиеся в сенях ещё со времен довоенных. Туфли были из парусины, с ушками по бокам. Эти ушки я стянул какой-то верёвочкой – и пошёл «просить…»
В дом кузнеца я вошёл весь съёжившись. В дверях висела марлевая занавеска. В углу тускло светились иконы.
Никого. Из-за перегородки, отделявшей часть пространства, вышла дочь кузнеца. Она, молча, смотрела на меня, недоумевая…
Я помнил, что просящему надо перекреститься на образа. Сделать мне это было трудно по нескольким причинам. Во-первых, я был татарином. Во-вторых, не знал, как крестятся. В-третьих, я испытывал жгучий, целиком заполняющий меня стыд…
Но я сделал некое движение правой рукой… нарисовал в воздухе что-то в виде буквы «Z»…
И девушка, почти моя ровесница, всё поняла. Из-за перегородки она вынесла четыре картошки. И протянула их мне…
Я нёс корнеплоды домой. Душа моя почти ликовала: я возвращался с добычей!
А дома, отдав картошку маме, почему-то вдруг бросился ничком на кровать и заревел. Ревел я долго – и в утешение мне была отдана целая картофелина. Остальным досталось по половинке.
Больше никогда ни у кого я не просил подаяние. Летом я стал «лазить по огородам». И даже залезал в соседский погреб – пил молоко из балакиря.
Естественно, меня уличали, ловили и били. Хорошо били – и дома, и на улице перед правлением колхоза. Так я понял, что воровать нехорошо. Ни просить подаяние, ни воровать. Даже если тебе очень хочется есть. Очень.
Лучше уж умереть с голоду.
Таким был для меня нравственно-физиологический урок войны, которая так внезапно явилась на деревенские улицы и в крестьянские избы. Кстати, все они поголовно в Маматкозине (кроме четырёх домов раскулаченных) были крыты соломой…
Вот так питался маматкозинский парнишка в 1941 – 45 годах. Теперь немного о быте и занятиях.
Как одевались? Понятно, что с апреля по сентябрь бегали босыми. А зимой главной обувкой, мечтой и спасением были валенки.
О новых мечтать не приходилось. Доставали с чердаков когда-то выброшенные по причине изношенности старые – и чинили, чинили, чинили их.
На подшивку подмёток изрезались голенища – так что зимняя обувка постепенно становилась всё короче и короче сверху…
Сколько помню – всё время чинил эти валенки. Шило, дратва, кусок «вара» – то есть гудрона – вот «оружие» чинильщика.
Сначала надо было прошить саму войлочную подошву; потом пришпилить её к валенку. Самое трудное было – попасть кончиком просмолённой дратвы изнутри самого носочка валенка в дырку, оставленную шилом. Операция выматывала. Помню своё «ноу-хау»: я догадался вкручивать в конец дратвы свиную щетинку – она и следовала на ощупь за кончиком шила из валенка наружу…
Отец весьма одобрил мою смекалку. А на штаны, рубашку или новый ватник приходилось «зарабатывать». То есть собирать орехи, грибы, ягоды. Которые мама отвозила на рынок в Казань – и, продав их, покупала «с рук» какую-то мешковину или ткань по имени «диагональ»… Из этого и творила нам одежонку на старенькой швейной машинке «Зингер».
И так продолжалось долгих четыре года!
Школа, вши, лыжня, зайцы
В маматкозинской начальной школе меня сразу «посадили» во второй класс: читал и писал я уже довольно бойко.
Учительница Вера Николаевна Кокушкина была одна на все четыре класса. Жила она прямо при школе: из классного помещения дверь вела в её комнатёнку с двумя окнами. Так строились когда-то, ещё до революции 1917 года, все земские школы: при них обязательным было жильё для учителя и его семьи. Чтобы не мыкались в поисках крыши над головой.
А вот в советские времена семья учителя Миндубаева скиталась по опустевшим крестьянским избам. В Маматкозино мы перебирались с места на место восемь раз! И даже как-то прожили две недели просто под открытым небом, во дворе – «нашу» избу продали на слом, и деваться было некуда…
Так вот, о сельской школе – и об ученье вообще. Мы сидели вчетвером за длинными партами, стоящими в два ряда. Один ряд занимал второй класс, другой – четвёртый.
Точно по такой же схеме располагались первый и третий классы – уже во вторую смену.
И ничего: учились. И никто не именовал Веру Ивановну «училкой»…
Своей первой учительнице я благодарен не только за те знания, что она нам преподносила. Было ещё обстоятельство. При воспоминании о нём сердце переполняется запоздалой благодарностью…
Моя пожилая (так мне казалось) Вера Николаевна жила в своей комнатёнке при школе одна-одинёшенька. Единственный её сыночек был на фронте. Думаю, материнская тревога и одиночество сильно её мучили.
И вот однажды, отпуская своих учеников по домам, произнесла она фразу:
– А ты, Миндубаев, останешься сегодня после уроков.
Оставаться после уроков было тогда наказанием: за нерешённые задачки, за невыученные стихи… Но меня-то за что? В тетрадках одни пятёрки, на уроках сижу тихо, никого не задираю.
Ошибся я в своих предположениях, сильно ошибся. Другой мотив заставил учительницу задержать меня в школе.
Вера Николаевна усадила меня за стол, подошла к печке «голландке». Сняла с плиты горшочек, откинула крышку.
И таким аппетитным духом пахнуло на меня!
Тушёная с салом картошка – вот чем угостила меня моя учительница. И пока я заглатывал своё негаданное счастье, всё стояла Вера Николаевна возле меня, смотрела – и вдруг на глаза её навернулись слёзы:
– Может и моего Коленьку кто-нибудь накормит, может быть…
И так оставляла меня моя учительница после уроков не один раз.
В начальной школе был введён тогда новый предмет: военное дело. Классы стали «ротами» – и я, как один из лучших учеников, естественно, был назначен «командиром роты». В мои обязанности, между прочим, входило докладывать учительнице, кто и как вёл себя на переменах. Что я и делал – не без мальчишеской горделивости. Но когда мои одноклассники обозвали меня ябедой и пообещали побить – мои «рапорты» как-то сами собой исчезли.
А учительница сделала вид, что ничего и не произошло. Чем и завершились наши военные курсы.
Некая польза от обучения ротному делу всё же была. Так, например, я с интересом освоил такую премудрость, как поворот на лыжах «не оставляя следов». По душе пришлись и способы маскировки (а летом при лазании по огородам даже пригодились).
В частности: неподалеку от школы колхоз сеял коноплю. Выдерганную с корнями при уборке, её вязали в снопы и ставили из тех снопов копёшки. Я как мышь, незаметно пробирался внутрь копны – и начинал шелушить коноплю. Как уютно, как комфортно было сидеть внутри этих копёшек, теребя коноплиные махрушки, добывая из них семя! И как вкусно было это конопляное зерно – особенно после поджарки его на сковороде!
Конопли тогда вокруг было полно – а наркоманами и не пахло! До сих пор не могу понять: почему так? Сейчас коноплю и мак повсеместно истребили – а наркоманов всё больше и больше…
Однако, вернусь к предмету «военное дело». Я должен быть благодарен этой науке, ибо кроме всего прочего, затевались на этих уроках и «лыжные походы». Школьных лыж не было – их мастерил деревенский столяр. И на этих самоделках мы отмеряли безлюдные километры заснеженных полей, где из-под каждой кучки заснеженной соломы выскакивали зайцы. Очень много развелось длинноухих за время войны – охотиться на них просто некому было…
И ещё – невесть откуда навалились тогда на людей вши. Их было тьма – в волосах, в одежде, в рваных ватных одеялах. И в мешковине, которой я закутывал ноги, чтобы не замёрзнуть на щелястом полу деревенской избы в лютые морозы военного лихолетья.
Осень в одна тысяча девятьсот сорок первом году выдалась дождливой. В моей памяти она и по сию пору видится такой: мелкая морось с неба; раскисшая деревенская улица, по которой рядами маршируют солдаты в серых шинелях. Левая пола шинели откинута и заткнута за поясной ремень. А на плечах – не винтовки, а косы. Этих солдат прислали в деревню из города; они убирают рожь. Потом ржаные снопы свезут под колхозный навес, где будут молотить цепами. А мокрое зерно развезут по крестьянским избам – и раздадут по весу крестьянам: сушить на русских печах.
Нам тоже привезли несколько мешков, рассыпали толстым слоем по печке. Мы на этой ржи и спали, эта постель была влажной и тёплой. А когда зерно собрали и сдали в колхозный амбар, мы ещё долго выковыривали из щелей между кирпичами ржаные зёрна и ели их. Песок хрустел на зубах, запах глины перебивал хлебный дух – дух распаренных зёрен…
Мой пятнадцатилетний брат Ким по весне одна тысяча девятьсот сорок второго года стал пахарем. За эту работу колхоз давал кусок хлеба и литровую кружку картофельной болтушки на день. Мы брату завидовали, он нас жалел и, возвращаясь с пашни, всегда приносил нам, младшим, немного болтушки. Нам доставалось по несколько ложек. И как жадно мы ждали возвращения Кима с работы!
Голод, холод, вши… Всю войну, все четыре проклятых года эта троица истязала наши измождённые тела.
От бескормицы умирала часто в те годы колхозная скотина: лошади, коровы.
Павшую скотину рубили, тощее синее мясо раздавали людям. Это было счастье; блаженство, спасение. Спасением было и наше брожение по убранным колхозным огородам, картофельным и гороховым полям на которых можно было кое-чем поживиться: наковырять моркови, набрать гороховых стручков, поискать по краям грядок запрятавшиеся в траве огурцы… Делалось это тайком, ибо было запрещено что-нибудь подбирать даже с убранных колхозных полей.
И вот однажды со мной произошло страшное событие, описанное мною по взрослении так:
А вот собирать колоски и сдавать их по весу колхозному кладовщику не только разрешалось – но и повелевалось. Целыми классами выводили нас учителя «на сбор колосков». И ведь собирали увлечённо, искренне веря, веря, что делаем нужные для страны, для фронта, для победы дело…
«Каждое зёрнышко – это пуля по врагу!», – наставлял нас школьный военрук (а классы, как я уже сказал, были разбиты на отделения, взводы, роты). Мы, конечно, старались изо всех сил – тем более, что в конце рабочего дня шло взвешивание – кто больше колосков собрал? И лучших хвалили – а отстающих стыдили. А кому в мальчишеские годы хочется быть стыдимым?
Я не знаю, шли ли в обмолот собранные нами колоски. Помнится. кто-то из женщин обмолвился что вот ребятишек по полям загоняли – а колоски-то в мешках так и сгнили в амбаре… Не знаю. Мне и до сих пор хочется верить, что я помог фронту чем мог… И вот как эта вера была выражена спустя много лет:
И тяжелеет сумка с колосками…
На сумке красный крест впечатан в круг.
И машет, машет мельница крылами –
Мы видим взмахи тех зовущих рук.
Мы – третий класс. У нас уроки в поле.
Мы собираем в сумки колоски.
Не в старой деревянной милой школе
Ответ мы держим нынче у доски.
Одежды наши и ручонки тонки.
Истаял, словно не был, детский смех.
Война в деревню сыплет похоронки
Как на цветущий луг внезапный снег.
И нет отцов. И мамы стали злее.
И вошь ползёт за детский воротник.
Но тяжелеет сумка, тяжелеет –
От колосков, от зёрен – не от книг.
На сумке – красный крест в зелёном круге.
Страна, крепись – я здесь, я помогу!
Ну, гады-фрицы! Ну, держись, подлюги!
Мой колос – это пуля по врагу!
Но теперь не об этом. Вернее – о колосках, но собранных для себя. Дело в том, что в каждой избе народ голодал. А в семье многодетного учителя, как мой отец, – голод был вообще нестерпим. Потому пионеры и школьники, втайне побуждаемые родителями, после учебы, ближе к сумеркам, снова выходили на уже убранные колхозные поля. И втихаря, ужасно опасаясь встречи с колхозным начальством или уполномоченным из района, собирали колоски уже для себя. И вот однажды…
Впрочем, о том, что случилось однажды, я тоже написал спустя много лет стихотворение. Вернее, целую поэму. Речь в этой грустной поэме идет, правда, не о колосках – а о моркови – но какая, в сущности, разница? Ситуация-то одна и та же.Так вот:
Я морковь ковырял
На колхозном, уж убранном поле.
Было мне ровно девять
Тоскливых, обшарпанных лет.
Наплевав на урок
В деревянной простуженной школе,
Я морковь ковырял –
И себе, и родным на обед.
Из промёрзшей земли
Выскребал золотистые стержни.
Мир казался чудесным –
Ну, надо же: так повезло!
(Где-то там, впереди,
Вызревали Черненко и Брежнев –
А пока мудрый Сталин
Берёг меня добрым крылом).
Мой желудок и сумка
Уже тяжелели от счастья,
Что на убранном поле
Я так горделиво обрёл.
Маме, брату, сестре
И соседской веснушчатой Настьке –
Всем еды принесу!
И вот тут я на ЭТО набрёл.
Это ЭТО сверкало
Отлично надраенной ваксой.
Очень крепко стояло
На стылой осенней земле.
Сапоги. Галифе.
Что-то выше ещё там сияло –
Может, пряжка ремня,
Может, орден, вручённый в Кремле.
И ОНО улыбалось
Откормленной, сытой ухмылкой,
Возвышаясь над малым
Голодным и вшивым дитём.
И рукою державной
Вдруг врезало мне по затылку,
И я тихо завыл,
Поминая и мамку, и дом…
А потом сапоги –
Ах, какая отличная вакса! –
Мне по рёбрам прошлись,
Обретённое счастье круша.
Я лишь тихо стонал,
Превращенный в писклявую кляксу,
Где ещё трепыхалась,
Свой век доживая, душа…
Полчаса избиенья
За полкилограмма моркови!
Ныне я понимаю
Неэквивалентность цены.
Но в кромешный тот день,
Упиваясь соплями и кровью,
Я страдал от того,
Что ущерб я нанёс для страны.
Да, так ОН и сказал –
Всемогущий отец-надзиратель,
Что был прислан районом
Следить, отбирать и карать.
(У пригожей солдатки
Он спал на хозяйской кровати,
Так как муж её кровный
С фашистом ушёл воевать).
ОН волок меня с поля,
Как наши фашистов тащили
Из разведки глубокой
Сквозь минные злые поля…
Но на поле морковном,
Конечно, его не убили.
Лишь позёмкой тянуло,
Следы заметало, пыля…
Вот, пожалуй, и вся
Эта чуть грустноватая байка.
Были вещи серьёзней.
И те – словно призрачный сон.
Но, порой, я в поту
Просыпаюсь: трещит таратайка,
И на ней меня ЭТО
Везёт на расправу в район…
На эту тему, конечно, есть и другие строчки:
«За наше счастливое детство
Спасибо, родная страна!»
Но это написал не я, а кто-то другой. Возможно, Сергей Михалков.
Маршрут топлёного молока
Почти каждодневно, почти от каждого ныне слышишь: «Так плохо, как сейчас, мы никогда не жили». И произносят это, главным образом, люди пожилого возраста. Но самое удивительное: их сверстники им же и поддакивают: «Да, так».
Я – честно говоря – при этом теряю дар речи.
Я не собираюсь утверждать, что сегодняшнее бытие пожилого населения постсоветской России окрашено в радужные цвета. Отнюдь нет. Я считаю, что наша страна при её сверхдоходах от разного рода энергоносителей (а это основной источник пополнения бюджета, из коего и «выкраиваются» разного рода социальные блага в виде пенсий, пособий, льгот и так далее) вполне могла бы существенно увеличить и пенсии, и помощь многодетным семьям и инвалидам, и зарплаты учителям, врачам и прочим работникам, так называемого бюджетного сектора. Почему это происходит весьма незначительно и весьма медленно – мне абсолютно непонятно. Уверен, что при наличии политической воли и талантливых менеджеров правительственного ранга ситуация была бы совершенно иной…
Но это – другой разговор. Сейчас же – о том, жилось ли нам когда-либо хуже, чем сейчас?
И припоминается…
А припоминается мне в частности вот что. События эти происходили летом, и самой активной участницей их была моя мама.
Почему летом и почему в них участвовала жена сельского учителя? Объясняю забывчивым взрослым и не имеющим представления о былой жизни в родном Отечестве юнцам. Летом – потому что фундаментом, основой и опорой крестьянского существования с тридцатых годов и по самые пятидесятые (век прошлый) был не колхоз, в котором народ работал не за реальную зарплату (денег крестьяне вообще тогда в колхозах не получали ни копейки) – а работал за так называемые «палочки» – то есть отметку в виде цифры «один» в бригадирском блокноте. Она означала, что член о «коллективного хозяйства» отработал на благо страны и в свою пользу «один трудодень». Эта чудовищно-бессодержательная экономическая категория была изобретена коммунистическими экономистами во имя осуществления бесплатной индустриализации «социалистического отечества» (как и трудармии ГУЛАГа) – и абсолютно никак не характеризовала ни качество, ни количество труда, ни его результативность. Возрождённая барщина времён крепостничества, не более того. Потому – как правило – и не оплачивалась. Ну, разве «по итогам года» – то есть, когда зерно и прочий продукт будет сдан государству (сдан – а не продан!) – и если уж что-нибудь останется от разнарядки – то поделят и между колхозниками – согласно количеству «трудодней»… Обычно крестьянам доставалась толика зерна, сена и соломы. Скотина в колхозах водилась – но с мясом были весьма серьёзные строгости. Так, в частности, забить овцу для кормёжки работников разрешалось лишь во время пахоты или сеноуборки: тут надо было хорошо есть, чтобы эффективно трудиться. На остальных работах такой кормёжки не полагалось…
Так вот – о значимости летнего периода в жизни колхозного крестьянства и роли в нём моей покойной матушки. Летом – несмотря на каждодневный и безрадостный труд от и до колокольного удара со специально выстроенной вышки (колокол был реквизирован в церкви и его удары означали начало и конец трудового дня – а также и время обеденного перерыва) – колхознику жилось несколько лучше. Ибо, во-первых, вокруг вырастало много разнообразной съедобной травы: крапивы, конского щавеля и просто щавеля; свергубзы, сныти, лебеды и так далее. Эту траву в большом количестве и поедали и взрослые, и дети. И совсем не потому, что заботились о витаминном насыщении своих организмов – а потому, что к концу весны заканчивался обычно и немудрящий крестьянский пищевой припас – картошка, капуста, солёные огурцы и прочее. Вот и приходилось хозяйкам варить щи из крапивы и печь лепешки из лебеды (ох, сколько я их съел!). То есть: вместе с летом приходила в избу и еда.
Во-вторых: по неудобьям и овражкам делили на покосы луговину, где вечерами (после работы на колхозных полях, а отнюдь не в светлый день!) каждый мог накосить сена для своей кормилицы.
А кормилицей крестьянской семьи в те времена была, естественно, корова. На неё молились, её берегли пуще глаза, её кормили как родного ребенка. Ибо кроме молока, творога и сметаны бурёнка давала крестьянской семье ещё и немножко денег… Ведь молоко можно было продавать на городском рынке – в данном случае в Казани.
Однако сделать это крестьянке было совсем непросто. И не потому что, скажем, от нашей деревни до ближайшей на Волге пароходной пристани Ташевка насчитывалось десять вёрст – и два ведра топлёного молока на коромысле надо было тащить на своих плечах…
Нет. Совсем иная причина делала почти невозможной попытку обрести немножко денег крестьянской семье за счёт продажи молока на рынке. Причина эта, уже вышеупомянутая – беспаспортность колхозного люда.
Да – не считала советская власть колхозника полноправным гражданином великой страны; находился он у неё на положении крепостного. То есть: без разрешения «барина» – начальника, без соответствующей справки из колхоза удалиться за пределы районной территории ни мужик, ни баба не могли. Хоть без молока, хоть с молоком.
Как сейчас помню: налаживали люди тайные тропки, чтоб за околицу вырваться. Так нет: глянь, уже сидит возле неё бригадир, поигрывает веточкой и, увидев женщину с коромыслом на плечах, ласково так вопрошает:
– И куда же ты, Катерина Васильевна, путь держишь?
Женщина ставит вёдра на землю, мнётся и так, и сяк:
– Да вот к сестре в Ежовку бегу, гостинца племяшам тащу…
– Ай и племяши у тебя обжорные! Давай-ка назад поворачивай!
И со слезами на глазах тащит баба молоко назад… А бывало, в сердцах и оба ведра выльет на землю. Случалось и иначе – прогуляется с бригадиром в недалёкую лесополосу – и бодренько на пристань бежит. С молоком на плечах.
И в силу таких обстоятельств был большой спрос у крестьянок на мою маму. Она же – супруга свободного гражданина, у неё паспорт за пазухой! И потому прибегали бабы под вечер к нам, предлагали сделку:
– Мы тебе, тетя Аля, по дворам молочка натопим – а ты уж снеси до базара и продай… Десятину себе возьмёшь.
Как не принять такое предложение? У самой пятеро по лавкам сидят, их к школе одеть – обуть надо… И бегает моя мамуля, свободная женщина самой свободной страны на планете, взад- вперёд по маршруту Маматкозино – Ташевка – Казань, молоко крестьянское продаёт за десятую часть вырученного дохода.
И разве только при продаже молока был колхозный крестьянин бесправен? Лошадь держать он права тоже не имел – и вскапывал свой огород исключительно лопатой. Две коровы завести – упаси боже, никак нельзя! В лесу на дрова мог подбирать только сучки – и то под строгим надзором лесника. Отправить ребёнка в город учиться? Можно – если согласится правление сельхозартели…
Так было – и этого из истории не убрать.
Военная борозда
Утверждение, что только благодаря коллективизации сельского хозяйства удалось в годы войны снабжать продовольствием граждан СССР, требует существенных уточнений.
Во-первых, продовольственный паёк был положен лишь воюющей армии и жителям больших городов. Во-вторых, этот паёк был предельно скудным. К тому же: кому-то, скажем, сливочное масло полагалось – а кому-то нет; кому-то выделялась пачка махорки – а кому-то папиросы «Казбек». Иждивенцу полагалась одна хлебная пайка, работнику оборонного завода – другая. Короче говоря, паёк был сильно ранжирован.
А в третьих: и без всяких колхозов власть могла бы выгребать еду из крестьянских сусеков – опыт ленинских продотрядов это доказал ещё во времена гражданской войны. И уж ничто не могло помешать его вторичному применению в сороковые годы…
Но это так, к слову. Речь о другом. В стране существовало многомиллионная армия тех, кому вообще не полагалось никакого пайка от государства. Имя этой армии – крестьянство.
Мало и редко говорят о том, как жилось и работалось в годы войны тем, кто мясо, молоко, картошку, хлеб для воюющей страны производил. То есть выращивал, выкармливал, сеял, убирал и хранил до той поры, когда являлись из города в деревню грузовики – и солдаты выгребали из амбаров хлебный запас, увозили с фермы скот, с огородов – овощи и так далее. Никто не роптал – да и как бы смел он роптать, если в каждом колхозе сидело по «уполномоченному» из района? Если на каждом углу красовался то ли призыв, то ли приказ: «Всё для фронта, все для победы!» Всё – это в буквальном смысле всё: мужчин, лошадей, скот, хлеб, овощи, шерсть, мясо, масло…
Тяжкой была военная борозда для крестьянина, очень тяжкой. Не верится: неужто лопатами копали колхозное поле бабы!? Копали! Неужто тянули плуги сами!? Тянули! Неужто жали поле серпами!? Жали! Молотили цепами на току!? Да, молотили! И так добывали хлеб для воюющей страны, сами голодая… А если государство и хотело помочь крестьянам своим – то часто эта помощь по неразумению или по безалаберности выходила боком…
Вспоминаются эпизоды, о которых даже сейчас, спустя почти семьдесят лет, не могу рассказывать без душевной дрожи.
К году 1944, под зазимки, пригнали в Маматкозино стадо коров – голов триста, не меньше. Чудные были бурёнки, для местного глаза непривычные: все одной красно-коричневой масти; все ровные – хребет в хребет. Услышалось, что этих коров забрали у «буржуинов» то ли в Венгрии, то ли в Румынии – и доставили в глубь российских пространств для подъёма коллективного хозяйства.
При стаде были и солдаты с автоматами.
Поначалу все в Маматкозино возрадовались: какой крестьянин не рад прибавлению скотины? Но радость обернулась большой проблемой.
Выяснилось, что породистых заграничных красавиц просто-напросто… нечем кормить. Дело было в октябре, конце октября – откуда же взяться лишним кормам в обезлюдевшем колхозе?! Свои-то коровки и те в конце зимы подчас висели на вожжах под сараями, вконец обессилевшие от бескормицы…
А тут пригнали – триста голов! Помню, как бродили эти несчастные животные по заснеженным косогорам пытаясь выскрести из заснеженной луговины сухую траву. Помню, как буквально плакали, видя это, маматкозинские бабы: «Раздали бы хоть по дворам, что ли! Или на мясо…» Но бравые пастухи-автоматчики вверенное им стадо берегли как умели: пусть лучше коровка, привыкшая кушать добротный силос и сено в венгерском хлеву сдохнет на косогоре – но отдать её россиянке никак нельзя…
И дохли эти мясистые, удойные некогда животные. И сдохли все. А конвойные с автоматами, поменяв на самогон кое-какое своё имущество – запасной ремень или трофейные часы – и обрюхатив нескольких баб, куда-то исчезли. Может, их даже арестовали за несбережение вверенного им имущества…
А моему отцу эти ребятки с автоматами всё предлагали пистолет «Вальтер» всего за литр самогона. Отец сильно колебался – но устоял. Молодец.
А завершить рассказ о животных, которым в войну страданий доставалось даже больше, чем людям, хочу вот чем.
В маматкозинский колхоз (уже после коров) откуда-то пригнали быков. И – поскольку лошадей было крайне мало – решили на них пахать…
Навсегда, врезалось в душу: конец мая, уже подсохшая, с трудом поддающаяся лемеху земля. Два деревенских подростка, два запряжённых быка (хотя можно ли назвать упряжью деревянную раму, надетую на шеи двух безразлично взирающих на мир волов?). Они никак не хотят тянуть плуг, они намертво встали в борозде. Сперва их тянут за ремень, вдетый в кольцо, пропущенное через ноздри. Быки стоят. Потом животных хлещут наотмашь кнутами. Быки стоят. Затем их бьют кнутами по мордам. Быки стоят. Вконец озверевшие погонщики начинают лупить своих подопечных кнутовищами по глазам. Из бычьих глаз текут кровавые слезы, но животные – ни с места.
И тогда… Тогда погонщики разводят костёр, жгут в нём толстую палку. И обугленным концом тычут волов в причинное место…
Всё зря. Крестьяне средней полосы никогда не имели дело с волами. Они не знали как вести себя с ними. Что волу надо дать постоять. Дать ему кусок хлеба с солью. Погладить по лицу. Поговорить с ним ласково. Ничего этого не ведали маматкозинские подростки, коим поручили пахать на волах.
И потому стоял над полем истошный человеческий мат и жуткий звериный рёв. Я слышу его и сейчас.
* * *
Всё проходит на земле. Пришёл конец и войне. Свежим солнечным утром, так же неожиданно как весть о начале, долетело до Старого Русского Маматкозино:
– Победа!!!
И вытащил откуда-то мой отец красный треугольный вымпел с золотой окантовкой, прикрепил его к тонкой длинной жерди и поднялся тот алый шёлковый вымпел над соломенной крышей, как бы перекликаясь со Знаменем победы над фашистским рейхстагом.
И загудела ликующая деревня. Появились прямо на улице столы; на них стояли бутылки с водкой: бабы тащили из потайных запасов солёные огурцы, капусту, отварную картошку.
И пошли гулять истомлённые войной люди! А спустя много-много лет описал я этот ослепительно-радостный день в таком стихотворении:
Быть может, всё забудется с годами –
И ржавый трактор на пустом лугу,
И голод, и тоска в глазах у мамы,
И сёла с опустевшими домами –
Но утро то забыть я не смогу.
Не ведаю, какой волной эфира,
И по каким незримым проводам
В деревню нашу, на задворки мира,
Весть ворвалась, шарахнув, как мортира –
Победа! Пал Берлин! Вот, гады, вам!
И в первый раз за все четыре года
В деревне, у правленья на виду,
Средь бела полдня, не стыдясь народа,
Плясали бабы, бросив огороды, –
Вгоняли будто в гроб свою беду.
И всё же не смогли прожить без дела.
Даже вот этот, самый светлый день!
И потихоньку улица пустела.
И водка недопитая светлела.
И расцветала по дворам сирень.
Дорога в школу
Из радостей детства, сопровождающих человека на протяжении всей жизни, я бы назвал дорогу в школу. Конечно, конечно: и ловля пескарей на речке Канаве: и сбор клубники на раскалённых июльским зноем холмах Грани; и охота за переспелыми орехами на Вырубке (сверху кусты уже обобраны – но я-то знаю, что под листьями нижних, вроде бы уже лежащих на земле ветвей, таятся те самые вожделенные, чуточку коричневатые орехи… Тронь – и посыпались они в желтеющую сентябрьскую траву…) – все эти волшебные радости деревенского бытия навсегда осядут в твоей душе; их пронесёшь ты сквозь взрослую жизнь до последнего часа – и они как бы даже оправдают твоё вроде бессмысленное пребывание в этом мире…
Но – дорога в школу! Разве это не самое-самое? Разве она когда-нибудь зарастает чертополохом забвения?
Нет!
И вот – наступает август – очень грустный для меня месяц. И не только потому, что день уже короче; дожди – длинней, а вечер – холоднее.
В августе я готовлю себя к свиданию со школой, к расставанию с домом.
…После четвёртого класса я не ходил в школу целых два года. Причина была банальна для тех времен: не в чем ходить. Нечего есть.
Тут требуется пояснение. Дело в том, что в Маматкозино была только начальная школа. Семилетняя находилась в шести километрах – в селе Уланово. Понятно, что в первые послевоенные годы ни одежонки, ни обувки для вымеривания этих километров с сентября по июнь в семье не было.
А учиться мне хотелось! До слёз. В августе сорок седьмого (1947) я таки буквально рёвом уломал родителей: хочу в школу! И тогда меня отправили в путь-дорогу к ученью…
Шесть верст полями-лугами для деревенского мальчишки – пустяк.
Улановская семилетка размещалась в добротном здании, построенном ещё земством, до 1917 года. Всё было продуманно: широкий коридор с раздевалкой; просторные классы; квартира директора…
И как радостно и весело было мне шагать к восьми утра из Маматкозино в Уланово! Тем более, что шёл не один: со мной за компанию пошёл учиться сын продавца Сашка Козлов. И ещё трое ребятишек.
Всё было хорошо. До декабря. Когда выпал снег и стало светать только в половине девятого утра, все мои сверстники школу побросали. И настал день, когда я сделал то же самое.
…В тот день, как всегда, мама разбудила, растолкала, стянула с тёплой печки. Что-то дала поесть, сунула две картофелины в санитарную сумку, в которой я таскал учебники. Лыжи стояли в сенях, на деревенской улице ещё властвовала декабрьская ночь…
За деревню я выкатился ещё бодро. Так же неунывно миновал колхозный ток, спустился по покату заснеженного поля в ложбину… А когда поднялся наверх, меня обуял невообразимый страх…
Из непроглядной темноты, из жуткой неизвестности ветер дул прямо в лицо. Электричества тогда не было и в помине – вокруг полный мрак. Как идти? Что впереди? Что таится в чёрных кустах? Будто некие тёмные силы взвихрились вокруг, будто гибель ждала меня впереди… Ужас охватил мою мальчишескую душу – и лыжи как бы сами собой повернули вспять…
Полоска света поднималась над горизонтом, когда я был уже в родной деревне. Мать топила печку, отец скоблил лицо опасной бритвой. Родители, молча, посмотрели друг на друга…
Так закончилось моё обучение в пятом классе.
Всю зиму я просидел в избе. Упивался приключениями детей капитана Гранта… Мне очень жаль было брошенную из-за трусости школу.
Дочитав Жюль Верна, я взялся за учебники. Зубрил правила; решал задачки; вникал в географию и историю. Всё это мне нравилось – но хотелось отвечать на уроках, тянуть вверх руку, получать пятёрки.
Хотелось школы.
И пришёл март! Закапало с соломенной крыши; зачирикали воробьи во дворе. И день стал длинным, солнечным, зовущим.
И я не утерпел. Я взял лыжи – и, не сказав родителям ни слова, отправился в Уланово.
Шёл я не напрямик – а по санному следу, через Малую Деревню – десять вёрст. И когда увидел школу – ноги сами понесли меня к ней…
И случилось нечто. Как только я открыл дверь, на меня из коридора вывалилась толпа: ученики и учителя – с криками: «Миндубаев вернулся!» Меня втащили в учительскую и стали поить чаем…
А потом… они устроили мне экзамен: не отстал ли от школьной программы? И – к удивлению и моему, и учительскому, выяснилось, что я уже не только одолел в заснеженном Маматкозино весь курс за пятый класс – но и половину курса шестого…
Такой была моя дорога в Улановскую семилетку, которую, конечно же! – я окончил с «Похвальной грамотой»
И предстояло моим родителям решать: что делать со мной дальше?
После семилетки судьбу мою решил спор между родителями. Тут столкнулись две идеологии, два разных взгляда на будущее своих детей.
Отец, получивший некое педагогическое образование, во что бы то ни стало, хотел выучить всех. То есть дать, если не высшее, то хотя бы среднее специальное. Поэтому в средней школе села Теньки учились и моя старшая сестра Хуршида и мой брат Ким. Сестра успела получить аттестат зрелости и поступить в медицинский институт. Брату помешала это сделать война – но после неё он всё же окончил Казанский медицинский техникум. То же сделала и сестра Изида.
Теперь очередь дошла до меня. То ли лишения и тягость военного лихолетья; то ли появившиеся новые дети (а их, в конце концов, набралось девять душ!) постепенно побуждали мою маму пристроить меня после семилетки на какой-нибудь «казённый кошт». Скажем, не исключалось поступление в ремесленное училище, или ФЗУ (фабрично-заводское училище), где и кормили, и общежитие предоставляли. Рассматривался и вариант поступления в педагогический техникум («Там хоть стипендию будут давать!»). Дабы осуществить этот проект, мы с мамой даже совершили пароходный вояж в городок Тетюши. Конечно, меня бы туда пустили даже без вступительных экзаменов – с «Похвальной» – то грамотой!
Но… Бог спас. Мы вернулись в Маматкозино. И впереди замаячила средняя школа, восьмой класс.
Средних школ в обозримом возле Маматкозино пространстве было две.
Уже упомянутая теньковская, в райцентре Теньки, в пятнадцати километрах от дома. И Свияжская – в тридцати верстах, там Свияжск.
В Теньки мы с отцом и младшим братом наведались жарким июльским днём. Помню заросшую гусиной травкой широкую безлюдную улицу. Школа была деревянная, двухэтажная, построенная вероятно уже в советские времена: без всяких выкрутас, почерневшая от времени бревенчатая коробка внушительных размеров. Отец показал нас директрисе, они о чем-то поговорили. Затем мы отправились искать угол для будущих школяров.
И тут что-то не получилось. То ли цены для родителя были неподъёмные; то ли ещё какие-то раздумья посетили голову отца – но мы подались восвояси, в Маматкозино. И это было вторым моим везением.
Почему? Потому что, в конце концов, я был определён в среднюю школу села Свияжск. И выбор этот определился тем, что там, в местной больнице, уже работала моя сестра Изида, только что окончившая в Казани медицинский техникум; а точнее фельдшерско-акушерскую школу.
И указующий перст отца потому был направлен в сторону Свияжска.
Страна по имени Свияжск
Мы двинулись туда тридцатого августа 1950 года.
Мы – это я со старым фибровым чемоданчиком; подпасок Пашка Матвеев – и сельсоветская лошадь, впряжённая в телегу, на которой лежала охапка свеженакошенной травы.
В дальнюю дорогу, которая уводила из Маматкозино уже навсегда, снарядили меня так: мать положила в котомку несколько картофелин и луковиц, полкаравая хлеба. Отец, покряхтев, отсчитал пятьдесят пять рублей.
И мы тронулись. По пути заглянули в сельскую лавку и купили десять сигаретин «Аврора» (продавали поштучно). На душе стало веселее.
Просёлок после дождей был раскисшим, лошадь тянула еле-еле. До сих пор не могу понять, как надо было «холить и лелеять» животное, чтобы в конце лета, когда любая скотина отъедается на травах, она кое-как волочила ноги?
Но, тем не менее, это было именно так. Вёрст десять мы кое-как протащились – но за селом Куралово наша несчастная кобыла встала. Пашка хлестал её кнутом; я, шагая впереди, приманивал лошадь пучком травы. Но сделав десять-двадцать шагов, лошадь опять вставала… И наконец она просто повалилась набок и улеглась намертво. Пашка матерился, из кобыльих глаз катились крупные слёзы…
Мы с Пашкой посидели, покурили, съели по куску хлеба. Потом, разделив сигареты (каждому досталось по четыре штуки) стали прощаться. Я подхватил свой чемоданчик… До Свияжска оставалось вёрст пятнадцать…
И в это время из леса выкатилось пяток крестьянских подвод. Мужики везли зерно сдавать государству, на элеватор при станции Вязовые. Их путь лежал через Свияжск. За рубль они согласились довезти меня.
Я сидел на телеге и осматривался, ошеломлённый. Мальчишке, выросшему среди холмистых полей, в трёх километрах от ближайшего леса, впервые являлся иной мир. Мир широкой приречной поймы – луга, леса, заливные озёра… Мы долго ехали вдоль одного из них – я не мог оторвать глаз от зарослей камыша, листьев кувшинок – и резвящихся среди них ужей… Ужей было так много, что водяное зеркало ни на минуту не оставалось спокойным…
А потом мы выехали на старинный булыжный тракт и, прогрохотав по нему, выкатились на берег тихой, прекрасной реки. Это была низовая Свияга – а за ней явилось нечто сказочное…
Нечто волшебное, чего я никогда прежде не видел.