Лошади всхрапнули, преодолевая последний высокий сугроб, и процессия стала втягиваться на кладбище, ровную, заросшую высокими стройными соснами площадку на вершине увала.
Расторопные мужики помогли матери сойти с розвальней. Гроб поставили на табуретку, и военком, отплюнув снежную мокроту, произнёс речь, которую, потупив головы, все выслушали в тягостном молчании, натянутом, как струна. Она порвалась внезапно: в высоком захлёбывающемся крике зашлась упавшая на гроб мать, запричитали бабы, зашмыгали носами мужики. Рядом с Родионом стоял десятилетний мальчонка. Он не плакал и широко раскрытыми глазами смотрел на могилу, гроб, плачущих людей и ворон, вспугнутых с вершин сосен шумом человеческого горя.
Зуев погибшего солдата не знал, но и его переполняло тягостное чувство. В этой затерянной таёжной стороне ему открылось, что его жизнь может закончиться точно также. И он вдруг остро почувствовал, что ему жалко не себя, он был ещё слишком молод, чтобы бояться смерти, а ему стало жалко мать, если ей, не дай бог, придётся вынести такое, как этой оставшейся совсем одной рыдающей женщине.
– Гришенька! Родимый! Прощай, сынок!
Её под руки отвели от гроба. Четверо дюжих мужиков подхватили гроб на полотенца и, осыпая с краёв ямы песок, опустили в могилу.
Поминки были от колхоза в столовой. Зуев выпил положенный стакан водки и вышел в прихожую, где вдоль стен, ожидая своей очереди, сидели на корточках и курили мужики.
– А что, старлей, – сказал один из них, поднося ему зажжённую спичку, – часто приходится на поминках бывать?
– Нет, – ответил Зуев. – Я первый раз.
– Ты один раз, другой один раз, а по кругу-то наберётся.
Родион ничего не ответил, пожал плечами и отошёл к окну.
А мужики продолжили разговор.
– Щёлкают наших. Сказывают, у этих душманов поштучная оплата. Сшиб кого – плати деньги. И ружья у них старые, через дула надо целиться. Пуля величиной с гайку на два дюйма. Кумпол напрочь разносит, поэтому в закрытых гробах и возят.
– Да не повезло Гришке. Позапрошлым летом он у меня на подхвате работал. Ловкий был парень, работящий…
– Чё они там с ними чикаются? Ахнули бы ракетой! А, лейтенант?
К Зуеву подошёл военком.
– Одевайся, – сказал он. – Пойдём к председателю, он баньку организовал.
Усадьба председателя колхоза была внушительной: рубленый с широкими городскими окнами дом, тесовый во всю ширину двора навес, под которыми были схоронены сараи, конюшня и баня. Двор был застелен половинками брёвен и чисто подметён.
После бани они сели за стол в просторной и светлой горнице. Военком больше налегал на водку и под вечер набрался. Председатель, рыжеватый со смеющимися глазами мужик, подливал военкому и расспрашивал Родиона о войне.
– Как думаешь, старлей, надолго застряли мы там? Мы же тут темнота. Газеты раз в неделю привезут и ладно.
Зуев пожал плечами. Он не знал, долго ли будет длиться война, или выведут их так же внезапно, как и ввели.
– Гришку оттуда привезли второго, – вздохнул председатель. –
Первый Оглоблин был, Илюха. Того ещё по осени привезли. Вот и считай, сколько таких деревень в Союзе. Если в каждой деревне да хоть по одной могиле, то, сколько это будет?.. Да, много. Чего-то не додумали. Руководство-то у нас, как бы это сказать, в годах… Мне вот пятьдесят семь, и то чувствую, что голова не та стала. Забывать стал. Пришлось вот записную книжку завести. А если государством править?
Военком очнулся, прислушался к разговору, потвёрже сел на скрипнувший стул и погрозил председателю пальцем.
– Ты Леонида Ильича не тронь! Он армию любит. Сам был на Малой Земле, небось, читал. Вот лейтенант не даст соврать, кадровому составу тринадцатый оклад ввёл, чтобы заботу чувствовали. Никита тот под корень хотел армию извести. А Брежнев поднял армию. Понял?
Председатель отмахнулся от военкома.
– Брежнев-то маршал, а ты, Глеб Сергеевич, капитан. Вот старлей ещё может и будет маршалом.
– Будет, если не кокнут, – угрюмо сказал военком и как-то враз заметно протрезвел. – Ты не обижайся, Зуев. Я уже пятнадцать лет в военкомате. Нагляделся на всякое. И, если говорить правду, не люблю я армию. Хорошие толковые русские ребята подают заявления в училища, а я их оформляю, у меня план набора, разнарядка. Хотя на душе нет радости. Уйдут на двадцать пять лет, сюда не вернутся, родину забудут. Выйдут в отставку и где-нибудь в тёплом краю устроятся. И ведь лучшие уходят, а земля пустеет. Везём шабашников с юга. Уйди председатель, и ведь замену ему не найдёшь. Так ведь?
– Да, – согласился председатель, – тут мы до точки дошли. Прямо как Мамай прошёл.
…За окном и в палате было душно, откуда-то из пустыни на город несло тягучим зноем и, лёжа под смоченной водой простынёй, безногий летун вспоминал свою Гомельщину.
– Ты откуда, Родион? С Волги? Знаю, учился там, в Сызрани. Девчата и яблоки там, что надо! Нет, всё! Получу немецкую ногу и покандыляю на свою Гомельщину. Яблоки у нас не хуже. И девчата. Если бы мама знала, как мне надоела сушёная картошка! То ли дело наша бульба с салом!.. Я вот лежу – не спится – чёртова жара, и вспомнил нашу песню. Как называется, не знаю, слов не знаю, один мотив вертится в голове.
Не доехал вертолётчик до своей Гомельщины. Как-то утром Родиона увезли на консультацию в специализированную глазную клинику. Когда вернулся, в свою палату его не пустили. От других раненых он узнал, что вертолётчик выбросился из окна. Шёпотом говорили о какой-то посмертной записке.
Вертолётчика упаковали в цинковый гроб, подобрали выздоравливающего офицера для сопровождения и отправили на родину. Родион подошёл к моргу, когда гроб уже ставили в кузов грузовика. Сопровождающий офицер, худой после желтухи, покрикивал на нерасторопных солдат обслуги госпиталя.
– В первый раз едешь? – спросил его Родион.
– Нет. А он что, с тобой лежал?
Зуев кивнул.
– Да, – сказал офицер, вытирая пот с клеенчатого ободка подкладки фуражки. – Сорвался мужик. Послал всё наше политбюро на три буквы и в штопор.
– Ты там родным ничего не говори, – сказал Зуев.
– Понятно, не скажу. Инструкция. А между нами говоря, правильно сделал, что послал. Только вот, головой в асфальт – это лишнее.
Грузовик уехал, солдаты сели в тень и закурили. На Зуева потянуло от них сладковатым запахом анаши, но он ничего не сказал и пошёл в палату. На жаре у него сильно разболелась голова, раненый висок ломило, и перед глазами плыли красные круги. Им овладело тягостное чувство отвращения ко всему, что его окружало. На аллее возле больничного корпуса Родиона стошнило, он сел на скамейку и сжал гудящую голову руками.
– Всё туфта, – думал он, тупо глядя на перебегавшего асфальтированную дорожку муравья. – Всё – от верха и до низа. Надо рвать отсюда когти и как можно быстрей, иначе я тоже сорвусь и грохнусь об асфальт. Нужно зачеркнуть всё, что было. Забыть. Уйти навсегда и жить по своей воле, как живут все люди. Я совсем одичал. Я даже мать не помню, не могу её себе мысленно представить.
Зуеву хотелось разреветься, но глаза его были сухи, и он ощущал в них болезненную песчаную резь. Он уже не умел плакать.
Отпустили его по чистой уже ближе к осени. Родион не полетел самолётом, а взял билет на поезд, чтобы, не торопясь, начать вживаться в новую жизнь. С прошлым было покончено навсегда, и сейчас им владели чувства, которые, наверное, испытывает человек, вдруг оказавшийся совершенно один на необитаемом острове.
Поезд шёл по сухой выжженной степи, совершенно пустой и бесконечной. В вагоне было тесно и шумно, пахло яблоками, дынями, виноградом и горьким дымом от титана, где постоянно кипела вода для чая. Поездная неустроенность быта всегда нравилась Зуеву, но сейчас она его раздражала необходимостью всегда быть на людях, он ловил брошенные на него взгляды и стеснялся. Шрам ещё не зажил, не зарубцевался, его увечье сразу бросалось всем в глаза. Чтобы не возбуждать излишнего любопытства, Родион большую часть времени лежал на верхней полке и смотрел в окно.
В последнее время у него появилось много свободного времени, все крепи, что связывали его с армейской жизнью, оборвались, и, оказавшись наедине с непонятным и тёмным будущим, Зуев невольно всё чаще и чаще задумывался о себе. И первое, что Родион понял, невольно испугавшись этого, было то, что он совсем себя не знает. Это были трудные, утомляющие душу, мысли, он от них пытался избавиться, но не мог, ибо они не навязывались кем-то, а всплывали из глубины подсознания помимо его воли.
Из-за своего ранения, сделавшего его на всю жизнь калекой, Родион в госпитале узнал и увидел много человеческого горя, и оно не прошло мимо него. Он понял, что человек, как бы здоров и силён он ни был, может погибнуть или ещё хуже, превратиться в обрубок без рук, и ног, и всё это во власти слепого случая. Там, где стреляли, бомбили, поливали расплавленным напалмом землю, жизнь ничего не стоила или стоила столь мало, что расстояние между ней и смертью было порой меньше человеческого шага. Всесилие случайности подрывало веру в справедливость, ибо первыми гибли лучшие, их первыми паковали в цинковые ящики и отправляли на погосты далёкой родины.
В госпитале Зуеву часто снилась мать. Все её письма он вёз с собой. Жалобные и любящие слова матери приобрели для него теперь ясный смысл, он стал понимать их, беречь, а не выбрасывать сразу по прочтению, как это делал в училище.
Томительно прошли первые и вторые поездные сутки, наконец, каменистая степь закончилась, азиатская унылость песчаных барханов, глинобитных жилищ уступила место ещё не часто встречающимся берёзовым околкам, пошли подступы к России, пейзаж стал мягче, душевнее, и Родион пристально вглядывался в жёлтые поля, березняки и осинники, голубоватое, кое-где тронутое сединой перистых облаков небо. Он ехал и как будто вспоминал что-то давно забытое, что теперь пробуждало в нём радость и облегчающую теплоту в груди.
Вскоре всё вокруг было своим, родным, и в его душе ожило чувство простора и воли, без которого немыслим русский человек во все времена. Зуеву уже не лежалось на полке, он вышел в продуваемый вечерним сквозняком коридор купированного вагона и встал возле окна.
«Вот она – Россия!» – невольно подумал Родион. В полуоткрытое окно залетал ветер, ерошил волосы, пахло недавним дождём, тёплой прелью опадающих листьев, поля были убраны, и пастух – небритый мужик, сидя на пегом коне, перехватив взгляд и улыбку Зуева, помахал ему вслед рукой. Ему захотелось по-озорному крикнуть или свистнуть, но он постеснялся это сделать, ведь не все могли понять его поступок и настроение оживающего человека.
В купе всё было высвечено золотистым светом. Заходило солнце, и попутчики Родиона, трое казанских татар, молились, подстелив на диваны зелёные молитвенные коврики и опустившись на них на колени. Татары ехали из Средней Азии с одного очень почитаемого богомолья и молились по несколько раз в день. Зуев, чтобы не стеснять их или отворачивался на верхней полке к стенке, или выходил в коридор.
Помолившись, татары пошли за кипятком. Чай они заваривали свой, пили истово и долго, неспешно о чём-то беседуя. Их выбритые головы влажно поблёскивали от пота, пояса ослаблены, чтобы сидеть было вольготно. Один из богомольцев был преклонного возраста, двое других совсем молодые. Сначала Родион думал, что это отец с сыновьями, но ошибся, это были односельчане.
Старик посмотрел на вошедшего Родиона и, отодвинув пиалу, заговорил по-русски:
– Два дня ехали. Сколько земли, и ни одного косяка не увидели, ни одной отары. Куда всё подевалось? Вот ты, молодой, грамотный, скажи? Я сорок лет назад первый раз ездил, всё было. Баран двадцать рублей, на эти деньги – бери любого. Сейчас ничего нет. Почему?
Попутчики старика тоже отставили в стороны пиалы и выжидательно смотрели на Зуева.
– Что сказать, отец, – Родион на мгновенье замолчал, поправляя свисшую с его полки простыню – Ответил бы, да только не ко мне этот вопрос. Этот вопрос, скорее, к вам. Вы это всё дело начали, я имею в виду людей вашего поколения, а нам что?.. Нам расхлёбывать кашу, которую вы заварили.
Старик внимательно выслушал и не ответил. Он, видимо, переводил сказанное Зуевым на свой родной язык. Что-то кратко спросил у молодого. Тот также коротко ответил. Потом все замолчали. Зуев сходил к проводнику, купил стакан чаю, пристроился возле откидного столика в купе. Гоняя ложкой редкие чаинки в стакане, он рассеянно смотрел в окно. Быстро темнело. Где-то вдали вспыхнула и пронеслась мимо поезда редкая россыпь огней. По проездной трансляции передавали музыку, и от этого в купе было уютно.
– Эх, малай! – наконец вздохнул старик. – Я ведь с двадцать четвёртого года. Не делал я ничего этого, маленький был. А ты правильно говоришь. Не с тебя надо спрашивать, а с наших отцов. Они всё это сделали.
Старик вздохнул и уставился в окно. Ему было о чём подумать, он был старше своих попутчиков и знал, и видел больше. Но и у него не было ответа, как не было его ни у кого, кто в это время шёл по земле, или мчался в поезде, или сидел в кабинете под самыми яркими красными звёздами. И те, и другие, и третьи, все смотрели в темноту будущего, со страхом ожидания, что из неё вдруг внезапно вынырнет такое, чего они не видели в самых кошмарных снах, и опрокинется на них, круша и коверкая всё мёртвое и живое. И поэтому поневоле хотелось людям верить в какое-нибудь чудо, нет, не в бога, слишком уж далеко их унесло от него, с его скучными нравственными заповедями, нет, людям нужна была сенсация, вроде «летающих тарелок» или «снежного человека», ибо сам человек уже духовно истощился. И душа человека походила на исписанную классную доску, на которой вот уже не одно тысячелетие решали одну и ту же задачу о человеческом счастье богословы, философы, учёные, тираны и народные вожди, но так-таки никто её не решил, а только измарал, измазал чистую доску, и теперь нужны были чудеса, чтобы стереть с неё всю эту кровавую грязь. Слова стали пусты, истины слишком сложны, чтобы их понять простому человеку, душа тосковала, но не было никого, кто бы ответил на её тоску, утишил её боль, и мир мчался в темноту будущего, как поезд без машиниста, и крушение было лишь вопросом времени.
Сергей никогда не был близок с отцом, и в первый раз Матвей Егорович всерьёз заговорил с сыном, когда тот окончил школу и решил поступать в политехнический институт.
– Ну и кем ты станешь? – сказал он. – Иди в юридический.
– Мне нравится радиоэлектроника, – пробормотал Сергей. – Перспективная специальность.
– Нравится, – усмехнулся отец. – Это девчонка может нравиться или не нравиться, а специальность нужно выбирать главную, какая на сегодняшний момент есть, – юриспруденцию. Закончишь университет, аттестуешься в комитет, а там у тебя будет перед глазами всё, в том числе и радиоэлектроника.
Но Сергей был сыном своего отца, и природа не обделила его размаховским упрямством: он поступил в политех, через пять лет уехал работать в Сибирь и вернулся домой, когда умерла мать, без семьи, оставив жене квартиру и машину в счёт тех обязательств, которые у него были перед несовершеннолетним сыном.
Отец к этому времени, отойдя от дел, стал заслуженным пенсионером, почти безвыездно жил на даче, где построил добротный дом, и с вернувшимся сыном общался редко. Так они и жили, не мешая друг другу. Тем временем в стране начало твориться что-то неладное, и равнодушный к телевизору Матвей Егорович, когда появлялся дома, стал проводить около него много времени, а к лету купил себе на дачу телевизор на батарейках и стал наблюдать за политическим маразмом членов политбюро, который день ото дня все крепчал, возле кустов смородины и малины, нещадно окуривал их дымом папирос «Казбек», к которым приохотился с тех пор, как стал
получать их в пайке офицера госбезопасности.
Сергей всегда интересовался политикой, и с охотой побеседовал бы с отцом о бардаке, который набирал обороты на одной шестой земной суши и в странах народной демократии, но Матвей Егорович не давал сыну повода для сближения и был, как всегда, замкнут и застёгнут на все позолоченные пуговицы некогда парадно-выходного кителя – «сталинки», который всё донашивал и не мог доносить, как и полосатую из тяжёлого китайского шёлка пижаму, в коей он щеголял в спальном вагоне, когда ездил в Кисловодск, чтобы там отдохнуть и восстановить силы для успешной борьбы с церковными мракобесами.
Старый чекист переживал начало развала всего, чему он поклонял-ся, с зубовным скрежетом, но молча, и только раз сорвался, когда возле дома-музея Ленина увидел толпу долгогривых и долгополых людей, но больнее всего старика возмутило, что экскурсоводом по ленинским местам у церковников был секретарь обкома партии по идеологии, комсомольский выкормыш и перерожденец. В старом чекисте взыграло ретивое, и он не удержался: подошёл к нему и, не обращая внимание на кинокамеру и угодливо изгибающихся журналюг, прохрипел своё партийное проклятие всему на свете:
– Сталина на вас нет! Ужо он загнул бы всем салазки и не пикнули бы!
К нарушителю порядка процокал стальными подковами на каблу-ках сапог сержант милиции и, приложив ладонь к фуражке, осведо-мился, кто он таков, на что Матвей Егорович сунул ему под нос удос-товерение почётного чекиста, после чего страж правопорядка стуше-вался, а Размахов плюнул под ноги партийному предателю и пошёл, скорбя и негодуя, домой, где, несказанно удивив сына, вынул из серванта стограммовую бутылочку коньяка и осушил её из горлышка.
– Эта голова с заплаткою, – указал он на генсека, который мельтешил на экране телевизора, – развалит и партию, и страну.
Сергей, уловив настроение родителя, поставил на стол початую вчера, после бани, бутылку водки и тарелку с колбасой и сыром.
– Знаешь, Серёжа, какое я сейчас блядство видел? Ни за что не угадаешь: возле дома Ленина два архиерея и с десяток попов слушали нашего главного идеолога области Блисталова, а тот перед ними чуть не приплясывал!
– Исполнилось тысяча лет христианству на Руси. Оно ведь у нас не запрещено. А у нас, я в газете читал, епархию открывают.
– Вот-вот, – горько вздохнул Матвей Егорович. – К власти пришли открыватели. В этом году епархию откроют, а на следующий год – дома терпимости, казино с голыми девками. Тебе это надо?
– Конечно, нет, – сказал Сергей, наполняя отцовскую стопку. – Но без православия русский народ немыслим.
– Много ты понимаешь, – буркнул отец и опрокинул стопку в обросший седой щетиной широкий рот. – Тебе о другом думать надо: сорок лет – не те года, чтобы забыть о бабе. Жениться тебе надо и заводить настоящую, без дураков, семью. В этом вопросе слушай Веру Петровну, она в людях разбирается безошибочно.
Отец уже несколько раз заводил с ним разговор о женитьбе, но Сергей был не склонен принимать поспешное решение и отмалчивался, как и не реагировал на откровенные предложения Веры Петровны присмотреться к одной её знакомой, соседке по даче, которая жила неподалеку от их дома и всегда была готова к тому, чтобы её представили на смотрины к столь завидному жениху.
Однако капля камень точит, и Сергей стал частенько задумываться о своей жизни и скоро пришёл к неизбежному выводу, что прожито много, но ничего не сделано ни для людей, ни для себя.
Он работал на одном из крупнейших в мире авиазаводов в группе инженеров, которые занимались наладкой сложного радиоэлектронного оборудования, людей далеко не глупых, весёлых и жизнерадостных, но Сергея никогда не покидало ощущение, что живёт он не так, как следует, и, если быть до конца честным, то вся его жизнь была притворством и самообманом. «Что из того, что другие живут таким же образом, – говорил он себе, – живут и радуются всякой мелочи, вроде премиальной четвертной к празднику, но все мы врём, что нам выпало жить в счастливое время, за наше спокойствие и кажущуюся уверенность в завтрашнем дне мы расплачиваемся скукой. И вся нынешняя Россия – это сонное царство скуки, где уже никто не верит, что человеку под силу словом остановить солнце, и то время, когда казалось, что заветный глагол уже обретён, закончилось, и вождь, в чьей власти было поднять на дыбы Россию, вполне по-человечески умер и помещён в мраморную усыпальницу на главной площади страны, а невиданные в истории деяния народа, совершённые во имя будущего счастья, покрылись ржавчиной скуки и пеплом забвения.
Прошло полгода, и Сергею посчастливилось получить месячную командировку в Москву. Была вторая половина мая, отец переселился на дачу и, оставив ему записку, Сергей на фирменном поезде отбыл в столицу, которая уже начала взбулькивать горбачёвским перестроечным варевом, и это булькотенье и морок продвинутые умники, захлёбываясь, объявляли ветром перемен, но в Москве всё было по-старому: толчея в метро, тараканьи бега приезжих за дефицитом, «колбасные» электрички и унылая борьба с пьянством. В НИИ, куда он приехал прямо с вокзала, чтобы отметить командировочное удостоверение и получить направление в общежитие, Сергея встретили два гражданина с красными повязками – антиалкогольный патруль, которыё проверили у него документы, а затем портфель и рюкзак на предмет нахождения в них спиртосодержащих жидкостей.
Командировочное задание было у Сергея несложным, после обеда он был свободен и пользовался этим, чтобы поездить по историческим местам столицы, и скоро убедился, что коренные останки старой Москвы найти несведущему человеку трудно, они схоронились отдельными островками в пучине серых безликих зданий. Он побывал на самых знаменитых кладбищах, съездил на Бородинское поле, но ничто так не перевернуло его пребывающую в сонном обмороке душу, как поездка в Свято-Троице-Сергиеву Лавру.
В соборе шла служба, народ, не помещаясь в храме, стоял вокруг него и молился. Много было больных, увечных, прибывших за спасением к святому Сергию, ещё больше богомольцев со всех концов России, простых русских людей, но так не похожих на тех, кто день и ночь шлифует подошвами асфальт унылых городов. Их лица были светлы, речи неторопливы, в каждом движении чувствовалась основательность и достоинство. Глядя на верующих, Размахов понял, что он – праздный зевака, которому всё вокруг лишь любопытно, между тем, как христианин, войдя в Лавру, сразу становился её частью, вливался в неё, подобно тому, как ручеёк вливается в реку.
Поборов смущение, он встал в конец длинной очереди к гробу Сергия Радонежского, ещё не зная, что с каждым шагом приближается к тому, что станет поворотным пунктом всей его жизни, новой точкой отсчёта времени. Люди, стоявшие рядом с ним, вздыхали, крестились, шептали слова молитв, подготавливая себя к совершению таинства. На всех лицах прочитывалась строгая чистота и ожидание самого важного и нужного события, которое вот-вот должно свершиться.
Сергей вступил под своды православной церкви впервые в жизни, и до этого видел только киношные изображения того, что там происходит, и древний храм во имя Святой Живоначальной Троицы поразил его простотой убранства, как и рака с мощами преподобного. Верующие люди, приближаясь к ней, осеняли себя крестным знамением и прикасались губами к гробовому камню, неверующие шагающими истуканами проходили мимо, и Сергей, не зная, как ему поступить, впал в тревожно-сумеречное состояние, но его кто-то легонько подтолкнул в спину, и он, перекрестившись, прижался губами к прохладному камню…
Толпа вынесла Сергея из храма, у него враз ослабели ноги, он сел на землю и через некоторое время обратил лицо к небу, которое было бледно-голубым и пустым, и только лёгкая, как чей-то тёплый выдох, тучка парила, исчезая в бесконечном пространстве.
Поездка в Свято-Троице-Сергиеву Лавру, оздоровила душу Размахова, но ненадолго. Потрясение, испытанное им у раки святого, под влиянием суетной жизни, которую он вёл, постепенно стёрлось, и его опять стали угнетать тревожные мысли, что время его жизни бесповоротно и бездарно уходит. Сергей ощущал это очень болезненно и остро, как и всякий человек, чья жизнь уже начала переваливать за половину земного пути. Умом он ещё как-то мог понять, что природу не изменить, но душа не соглашалась с неизбежностью и бессильно протестовала.
Приступы раздвоенности мучили его довольно часто; он растратил много сил и времени на метания от плохого к хорошему, оглянулся, а жизнь-то уже на второй половине, и некуда спешить, а остаётся только ждать, когда она, истончившись до паутинки, оборвётся и ухнет в чёрную бездну беспамятства и безвременья.
Иногда он утешал себя тем, что жизнь у него сложилась не хуже, чем у других, и никто с него не спросит, не потребует ответа за то, что он ничего не изобрёл, не построил, не создал. Когда-то в нём брезжи-ли, а то и захватывали на какое-то время мечты написать умную и честную книгу о себе, о своём времени, что-то вроде исповеди, но дальше трёх-четырёх страниц дело не шло. Выяснилось, что сказать нечего, а написанное выглядело до того сухо и невыразительно, что он рвал в клочья страницы и надолго замирал в оцепенении.
Но надолго отрешиться от проклятых вопросов Сергей не мог, потому что многое в жизни вызывало в нём неприятие и протест. Ему было непонятно большинство людей, которые проводили свою жизнь, разрываясь между работой, домом и дачей за городом. Ни к чему высокому они не стремились, они просто жили: ели, спали, если не удавалось увильнуть, работали, были немного лжецами, сплетниками, трусами, не очень верными мужьями и жёнами, плохими родителями и детьми, они были легковерны и неустойчивы в своих мнениях и пристрастиях. Они были согласны на всё, лишь бы на них не капало, не падало что-нибудь такое, что мешало им быть такими, какие они есть. О будущем, дальше получки или отпуска, люди не задумывались, их вполне устраивал сложившийся порядок вещей, и они не делали никаких попыток что-нибудь изменить. Всё это сильно возмущало Размахова, но он понимал, что изменить что-то бессилен, а от этого ещё больше замыкался в себе и угрюмел. Лишь по прошествии многих лет Сергей понял, что люди мало в чём виноваты: человек рождается свободным, но прежние поколения уже создали для него такие формы существования, что никому их не избежать, и остаётся только к ним приспосабливаться, что в мире царит убогое равенство посредственностей, и стоит кому-нибудь поднять голову чуть выше, как его сразу некто невидимый бьёт, и очень больно, по кумполу, знай, мол, свой шесток.
Не сразу он понял и другую истину, что слова мало значат, идеи обесценились, из них выветрилось содержание, они стали камуфляжными оболочками для низменных целей, которые преследуют самые наглые и бессердечные из людей, кого съедает жадность и честолюбие. И в этом постоянно движущемся круговороте, когда одни приходили в мир, а другие уходили, Размахова угнетала неизбежность повторения одного и того же. Люди зачем-то приходили в мир, жили, куда-то уходили, и всё это свершалось не одно тысячелетие без всякой цели и видимого смысла. Двести-триста поколений, прошедших по земле за письменную историю человечества, убеждали, что человек лучше не становится, что он на девять десятых всё ещё животное, живущее инстинктами, лиши его религии и образования, и человек начнёт эволюцию вспять, и, в конце концов, обрастёт шерстью и залезет на дерево.
Не найдя универсального ответа на вопросы, мучавшие его, Размахов попытался жить как все, ни о чём не думая и ничего не желая. Попытался – и не смог. Его постоянно томило неизвестно что, не понятно куда звало, иногда он испытывал состояние, близкое к тому, что чувствует человек, вставший на край обрыва: у него холодело и замирало от страха сердце и в тоже время безотчётно подмывало кинуться в бездну.
Будь в это время рядом с ним близкий человек, Сергей смог бы поделиться с ним обуревающими его чувствами, но с ним никого, кроме отца, не было, а тот был в первую очередь чекистом сталинской закалки, а уж потом родителем, и узнай Матвей Егорович, что происходит с его единственным сыном, то сразу бы нашёл этому объяснение и обвинил во всём человека с заплаткой на голове, иуду Горбачёва, который опоганил умы десятков миллионов сограждан
ядовитым бредом перестройки.
Не проходило и дня, чтобы в стране не случилось такого, что ещё несколько лет назад было делом немыслимым: резня в Сумгаите и Карабахе, бунт в Алма-Ате, захваты, один за другим гражданских самолётов, открытые призывы к расчленению страны – всё это угнетало Матвея Егоровича, но тут явилось ещё решение правительства об обмене пятидесяти и сторублевых купюр, которых у старика имелся некоторый запасец, и он возмутился, узнав, что сумма обмена ограничена тремястами рублями, а что сверх этого, то превращалось в бумажный мусор.
Нынешние гэбэшники крепко не нравились Матвею Егоровичу своим пособничеством иудиной задумке Горбачёва, в комитете он не был уже несколько лет, даже не откликался на приглашения, но его там не забыли и обменяли все купюры, которые он принёс, в своей кассе. Проходя мимо стенда с фотографиями ветеранов, Размахов не без удовольствия заметил, что его изображение всё ещё присутствует на сем желанном для каждого чекиста месте, но это был незначительный всплеск радости, который подпортил дежурный прапорщик, не поприветствовавший почётного чекиста, хотя и бросил свой цепкий взгляд на его нагрудный знак, украшенный щитом и мечом. Выйдя на крыльцо казённого дома, Матвей Егорович пообещал себе забыть навсегда сюда дорогу.
У младшего Размахова тоже были свои заморочки, и, не имея возможности поделиться с кем-нибудь обуревавшими его мыслями и чувствами, Сергей пристрастился к чтению газет, довольно скоро выделив для себя местную молодёжку, отличавшуюся неуёмным разоблачением всяких безобразий, и быстро заимевшую немыслимый для провинции стотысячный тираж. Трудовой подвиг газетчиков был замечен и по достоинству оценен председателем облисполкома: он пригласил к себе редактора на беседу, и в ходе взаимного обнюхивания и обмена любезности высокие договаривающиеся стороны пришли к «консенсусу»: Фрол Гордеевич решил, что редактора стоит приласкать, чтобы использовать в своих целях, а газетчик это усёк и тут же дал понять, что овёс нынче дорог и получил без промедления на развитие независимой демократической прессы двести тысяч рублей и четыре «уазика», о чём немедленно оповестил своих читателей.
Прочитав похвальное для Фрола Гордеевича сообщение, Сергей открыл газетный разворот и обнаружил статью, где описывались антирелигиозная политика властей, гонения на священнослужителей, разрушение храмов. Фамилия отца как одного из зачинщиков этого беспредела была обозначена лишь начальной буквой, но Размахов знал, кем он работал. Сообщение подтверждалось двумя фотографиями: церковь в Хмелёвке, до и после закрытия. Размахов вырезал их из газеты и положил к себе в стол.
Через неделю после долгих и трудных раздумий, он уехал в Хмелёвку, пока ещё без определённой цели, ему остро захотелось взглянуть на совсем неведомую ему сельскую глубинку. Деревня располагалась среди возвышенностей, поросших хвойным лесом, рядом струилась неширокая речка, а посередине стояла облупленная с прорехами в крыше церковь. Была середина июля, Размахов по безлюдной улице прошёл к ней, задрал голову и долго глядел на покосившийся ржавый купол, врезанный в белесую синеву знойного неба. Это был не просто осквернённый и заброшенный храм, это было само людское беспамятство. От былого благолепия ничего не осталось, только кучи мусора, похабные надписи на стенах, дыры в крыше и два десятка галдящих ворон, избравших развалины местом своего обиталища.
Храм был разорён и загажен, и всё равно не утратил обаяния соразмерности, и его пустая каменная оболочка с незначительными остатками росписи на ещё не обвалившейся штукатурке трогала душу, нашептывала ей о прекрасном и вечном. И войдя в него, Сергей сразу понял, что он ещё вернётся сюда и попытается сделать всё возможное, чтобы оживить это намоленное место, а пока прикинул, что нужно в самое ближайшее время начать уборку церкви от мусора, а лопату и тачку можно будет найти в деревне.
По скрипучей и покачивающейся лестнице он поднялся на колокольню, оглядел с птичьего полёта всю Хмелёвку и увидел, что к деревне, пыля, катится автобус из райцентра. Быстро спустившись, Сергей поспешил к остановке и к вечеру добрался до своей квартиры.
К утру его решение восстановить храм утвердилось окончательно, он отправился на авиазавод, написал заявление на очередной отпуск, сказал, что за расчётом зайдёт позднее, и отправился по хозяйственным магазинам, которые его удивили пустыми прилавками и толпами людей, покупающими всё, что ещё можно было ухватить, поскольку все были уверены, что советские деньги скоро обесценятся до нулевой отметки. Сергей сумел купить молоток, ножовку по дереву и бельёвую верёвку, и с этими покупками явился домой. Матвей Егорович глянул на его приобретения и скривился:
– У нас весь инструмент есть, и не такое барахло. Ты что собрался делать?
Не произнеси отец этих слов, Сергей ни за что не сказал бы ему о своей задумке, а тут взял да и ляпнул:
– Поеду восстанавливать церковь, которую ты закрыл!
– Это где же она? – спокойно сказал Матвей Егорович. – Я, Сергей, столько их позакрывал, что сейчас и не вспомню.
– В Хмелёвке. Про это и статья в молодёжке была. Показать?
– На что мне этот словесный понос?– сверкнул из-под кустистых бровей острым взглядом Матвей Егорович. – А ты, дурачок, решил, стало быть, отцовский грех загладить участием в восстановлении какой-то рухляди и, конечно, ждёшь, что тебя будут хвалить эти власовцы – антибюрократы, а похабная газетёнка напечатает про тебя хвалебную статейку?
– Я этого не хочу, – смутился Сергей. – И дело не в тебе. Это мне нужно для самого себя.
– Даже так? – хмыкнул отец. – Это у тебя от безделья дурь взыграла, а ты невесть что себе вообразил. Но я тебе не помеха, ступай к попам, может, им пригодишься. Но лучше бы ты, Серёжа, не спешил. Проводишь меня, и делай, как знаешь.
– Я не в Африку собрался. Хмелёвка не так уж и далеко. К тому ж я с завтрашнего дня в отпуске.
Матвей Егорович вздохнул, окинул сына тусклым взглядом и ушёл в свою комнату. «У него ведь ни тени сожаления о том, что он делал, – подумал Размахов. – Он прожил жизнь, ни разу не испытав сочувствия ни к другим людям, ни к себе».