Клуб «Симбирский глагол». Ведущий клуба-Жан Миндубаев.

 «Война грохочет по России – а мы такие молодые..»

Лев Захарьин.

«ЧТО БЫЛО, ТО БЫЛО…»

(Главы из документальной повести.)

 Письмо с фронта.

Холодная мартовская ночь под Псковом, 44-й год. Дождь идет третьи сутки, все промокло, на сотню километров вокруг не найдешь сухого клочка. В углу палатки, на ящике, — коптилка из 45-миллиметровой гильзы. Палатка дырявая от осколков и пуль, капли падают в коптящее пламя, оно шипит, как голодная змея… Старший лейтенант, мой командир, сидит на ящике, у него в руках письмо, которое я только что, прошагав более полутора километров принес  из штаба дивизии. Письмо из Ленинграда, жена старшего лейтенанта пишет командиру войсковой части, спрашивает, жив ли ее супруг, очень давно от него нет ни слова. Резолюция комдива: “Губанов! Сообщи жене, что ты жив! Не ставь меня в дурацкое положение!”

Я знаю, что мне сейчас придется снова идти по грязи под дождем в штаб дивизии, относить на почту ответ командира. Присяду, думаю, ведь ответ жене так скоро не напишешь, тем более, долго не писал, надо как-то оправдаться. Жена-то еще и любимая, наверняка! У нашего старшего лейтенанта просто не может быть нелюбимой жены, уж такой он человек!

Но присесть не успеваю.

— Знаешь, сержант, как надо отвечать на такие письма? — презрительно тянет командир. — Вот, смотри! И он через весь лист по диагонали крупными буквами выводит “Дура!”

— Вот теперь отнеси на почту!

Я совсем еще молод, я совсем еще не женат, для меня эти отношения — темный лес, но я никак не могу согласиться с командиром, просто не могу понять, как можно писать женщине, да еще жене, такие слова!

Спустя десятилетия, я, конечно, многое понял, а тогда, под Псковом, не укладывалось в голове, что вот так, походя, можно обижать человека. Да и за что? За тревогу о супруге!

Вообще-то, наш командир, старший лейтенант Игорь Викторович Губанов, коренной ленинградец, любил немного порисоваться, сегодня говорят – повыпендриваться. Да и то сказать, интересен был, красив, строен, хотя и росту небольшого. После войны он работал в Госленэстраде, имел большой успех у зрителей. Игорь Викторович импонировал тем, что в сложных обстоятельствах вел себя не гак, как все – а потому, спокойно и с достоинством. Ну, например, во время нашего фронтового завтрака- обеда начинается интенсивный артиллерийский обстрел. У кого угодно аппетит пройдет! Все, конечно, ложатся на пол, лезут под стол: какой тут обед-завтрак, когда асе вокруг трясется и вот-вот снаряд ударит в жилье: перекрытие нашей землянки!

Все — под столом, а Губанов внешне спокойно сидит на своем мг с равнодушной миной на липе и медленно жует то, что принес старшина. Я еще тогда заметил: чем страшнее, интенсивнее обстрел, тем он медленнее жует, медленнее двигает ложкой. Правда, лицо у него при этом бледнеет, но кто на это обратит внимание в сумраке землянки?.. Я пытался копировать поведение командира, но иногда просто не хватало выдержки, и я прятался под стол или залезал в щель… А обстрел заканчивается, ребята вылезают из-под стола, конфузливо поднимаются с пола и удивленно смотрят на старшего лейтенанта. А он же медленно и спокойно пьет из большой кружки чай…

Однажды, уже в Латвии, весной 45-го нас с ним на небольшом мосту поймали два “мессера”. Ох, как они свистели! У них двигатели не гудят как у наших истребителей, а свистят, вероятно, от большой скорости. Бежать нам было бессмысленно, прятаться негде, они совершенно неожиданно выскочили из-за леска. Старший лейтенант стоит, и я стою. Стою и думаю: “Не поддамся, отпраздную труса! Если ты, командир, так, и я — так!” Стою, а… душа-то даже и не знаю, где… “Мессера” сделали вираж и во второй раз прошли в пике на мост. Мы стоим, головы подняли, смотрим немецким летчикам прямо в глаза, деваться-то некуда. Кричим что-то, не совсем печатное, точно не помню!  Не знаю, почему, но фашисты не стреляли, не бомбили, вероятно весь боезапас уже израсходовали.

Над самыми нашими головами самолеты с визгом вышли из пике, обдав нас горячей бензиновой вонью и красиво, с переворотом, ушли в голубое небо в просвет между белыми облаками. Мы перевели дух… Губанов эдак небрежно сплюнул в воду: “Мол делов-то! Видали мы этих вояк!…” Потом мне ребята передали его слова: “Ну, и смелый мужик, этот Захарьин! Под “мессерами” не дрогнул!” А у меня живот тогда мучительно заболел, но не мог же я дрогнуть, если рядом со мной “не дрожал’ командир, старший лейтенант Игорь Викторович Губанов! Выпендривались друг перед другом, хорошо, что все так кончилось, а то могли бы руки-ноги-головы потерять!

После войны, заезжая в Ленинград (там мои старшие сыновья учились в военно-инженерном училище имени генерала Комаровского на улице Каляева, 22), заходил я, конечно, к Губанову, который встречал меня очень тепло и радостно. Кстати, очень легко получил его адрес в одном из киосков “Справочного бюро”, только по фамилии, имени- отчеству и примерному возрасту. У него уже была другая семья, жена (не та “дура”!) — симпатичная еврейка, две милые дочери, он — известный артист ленинградской эстрады, успех, аплодисменты, женщины, конечно, вино…  Потом его супруга, администратор Ленгосэстрады, попалась на крупной афере с билетами, получила семь лет и отсидела их, как говорится, от звонка до звонка. Он спился, ушел со сцены, работал в последнее время грузчиком в овощном магазине. И когда мы встречались (“А, инженер пришел! Ну, так мы выпьем?”), с гордостью показывал мне ключи от складских помещений: “Директриса доверяет вполне!” Сидели у него дома, вспоминали войну, девочки, Галя и Ира, спали. Утром он обматывал ноги газетами и шел в свой магазин… Супруга его, вернувшаяся из заключения, как это говорится, слегка умом тронулась… На встрече однополчан, через тридцать три года после окончания войны, Губанов сидел в последнем ряду зала и молчал. Так и не сказал ни слова, хотя его об этом просили и командир дивизии, генерал-майор Данилюк, и начальник политотдела полковник Фролов…

 Старшина Коробко.     

Та же дырявая палатка, на горизонте тот же Псков, пока еще оккупированный немцами, тот же надоедливый холодный дождик… Я, сжатый с двух сторон товарищами, согревшийся от их тел, сладко сплю и снится мне, что кто-то задушевно поет. И такая у песни красивая мелодия, что теплые слезы текут у меня по щекам…

С трудом просыпаюсь… Нет, это не сон! Песня звучит наяву!  На ящике, возле коптилки, сидит девушка в кубанке, в темно-зеленой командирской гимнастерке, русоволосая, симпатичная (впрочем, для нас, молодых, да и пожилых солдат, редкие на фронте женщины все казались симпатичными!), по погонам — старшина, на коленях — наш старый латаный-перелатаный баян…

…Я по свету немало хаживал,

Жил в землянках, в окопах, в тайге,

Похоронен был дважды заживо,

Знал разлуку, любил в тоске…

Поет девушка-старшина, и мы просыпаемся, обалдевшие и от ее негромкого, с приятной хрипотцой, голоса, да и от самой песни, которая о нашей жизни, о наших дорогах, наших страданиях.

     Но всегда я привык гордиться

      И везде повторял я слова;

       Дорогая моя столица,

        Золотая моя Москва!..

Вот так, в апреле 1944 года под Псковом я впервые услышал песню о Москве, которая  потом стала гимном столицы России. Пела ее, сама себе двумя-тремя аккордами аккомпанируя на баяне, Мария Коробко которую мы сразу же всем взводом безоговорочно и безоглядно влюбились! Откуда она к нам попала, мы не интересовались, мы просто наслаждались песней, ее кубанкой, русыми волосами, фигурой и  вообще ее присутствием в нашей дырявой и холодной палатке

В нас проснулось этакое джентльменское отношение к нашей гостье все лучшее, удобное, теплое было предоставлено Маше! Уж на что Мишка Назаров, жадина до невозможности, и то отдал ей свой запас с который хранил в небольшом мешочке. У нас таких запасов не было, мы сахар съедали сразу же, как только получали его: обидно будет. убьют, а сахар останется — так мы рассуждали тогда не без основания.

Ну, а Миша Назаров был хитрее нас, запасливее и поэтому сразу вал сердце Маши Коробко, потому что откуда- то принес ей кружку кипятку и не пожалел своего сахара. Девушка снисходительно отхлебывала горячий чай и любезно улыбалась совсем обалдевшему Мишке…

А я боготворил ее за эту песню! Ах, как звучала песня, как звучала мелодия, которую и сейчас  нельзя слушать без волнения! Да и слова песни написал, наверняка, наш товарищ, фронтовик: …

 Мы запомним суровую осень,

 Скрежет танков и отблеск штыков.

И в веках будут жить двадцать восемь

 Самых храбрых твоих сынов!

И врагу никогда не добиться,

 Чтоб склонилась твоя голова!

 Дорогая моя столица,  Золотая моя Москва!.

Слова песни били в самое сердце! …Старшина Мария Коробко подружилась с нашим командиром, старшим лейтенантом Игорем Губановым, прошла с нами в качестве медсестры последний год войны до самой Курляндии

После Победы демобилизовалась, домой уехала одна. Через год прислала мне фотографию из Алма-Аты: она на фоне живописного парка рядом с новым мужем.

По слухам, ее мирная жизнь сложилась не coвсем удачно. Говорят, она стрелялась, трофейный “парабеллум” оказался под рукой. Ее спасли.

Дальнейшая судьба старшины Марии Коробко мне не известна… Фамилии же авторов песни “Моя Москва”, которая нас очарован под Псковом в 1944 году, я узнал лишь много лет спустя. Слова песни написали М. Лисянский и С. Агранян, музыку — великий И. Дунаевский.

 «Человек…это… звучит…»

Кажется, Горький устами Сатина сказал: “Человек, это звучит гордо!”

Ерунда на постном масле: совсем не гордо звучит это слово, особенно на войне! Вы скажете, война это специфика, там и должны убивать! Да нет, и убивать-то можно по-разному! Вот, в средние века, говорят, (я не знаю, не жил тогда) мушкетеры, когда выбивали из рук соперника шпагу, давали ему возможность поднять оружие, ждали терпеливо, хотя могли и прикончить противника.

Сейчас не ждут, и возможности поднять шпагу вам не дадут! “Звучит гордо!” Если бы так!.. …

Эстонская деревушка, год 45-й… Фашисты отступили, еще вчера оставили ее. На тропинке вдоль улицы лежит половина немецкого офицера. Именно половина, я не оговорился! Верхняя часть туловища по пояс: ног нет, и куда они делись, понять нельзя, вокруг чистая сельская улочка. Немец в каске, в мундире, затянут портупеей, на груди — разноцветные орденские планки. Трудно понять, как и чем разрубило беднягу, ни крови, ни обрывков внутренностей не видно. Проходит день, проходит два, лежит половина человека… Мимо, в обход, уже протоптана тропинка. Я пару раз подходил, пытался разглядывать эту “гордую” человеческую половину, потом отходил задумчиво. Долго на это не мог смотреть, а под каску немцу заглядывать тем более не хотелось…

На третий день старшина привел какого-то гражданского эстонца с лопатой, тот зарыл полутруп. Для жены или матери немецкий офицер пропал без вести: никто так и не узнает, когда, где и как погиб этот человек…

..Лето 1943 года, лес, разбитая до фундаментов деревня Кондуя. Это на Волховском фронте. Прошедшей зимой здесь шли жестокие бои, артиллеристы и минометчики с обеих сторон “поработали” на  славу. Сейчас вокруг тихо, передний край в двух километрах.

В лесу пропасть малины! Ягоды, покрытые дымным багряным туманном, огромные, сочные, сладкие. Осторожно срываю пальцами, давлю их языком, наслаждаюсь.,. Иногда за особенно симпатичной и спелой ягодой приходится тянуться через колючие ветки малинника, делаю шаги вперед-назад, вправо-влево. Удивляюсь про себя: в лесу и такая вкуснотища, эдакое изысканное дополнение к однообразному солдатскому котлу. Топчусь своими ботинками 43-го размера на чем-то мягком и упругом, полагая по простоте душевной, что это мох или прошлогодняя листва и хвоя. Глотаю очередной сладкий комок и смотрю вниз… Подо мной — труп немецкого солдата. Каска, серо- зеленый сапоги… Густая трава плотно окутала труп, и издали он незаметен.. Ягод мне уже не хочется, не хочется дополнения к солдатскому котлу. Ухожу, не оглядываясь.

В немецком штабе об этом солдате, наверно уже давно сделали отметку: “Пропал без вести на Восточном фронте А мать его будет ждать и надеяться на чудо…

…Зимняя дорога на Новгород. Укатана до блеска. На запад тянутся машины, танки, пехота, артиллерия. Мороз  сумасшедший! Мы, пехота, идем медленно, стараясь дышать в поднятые воротники шинелей, зажимаем варежками носы. Идти тяжело: автомат, лопата, противогаз, вещмешок, набитый патронами, несколько гранат, каска. Некоторые солдаты сгибаются под тяжестью пулеметных станков, противотанковых ружей. Впереди что-то громко хрустит. Подходим ближе… Полуторка, идущая перед нами, медленно переезжает труп немецкого солдата. На морозе он превратился во что-то стеклообразное и громко   хрустит под колесами. На секунду останавливаемся и видим, как по уже раскатанному в блин немцу проезжают колеса 76-миллиметрового орудия, потом еще одного… Немец раздавлен, раскатан, как тесто скалкой до самого тонкого слоя, и уже трудно догадаться, что это когда-то было человеком! Почему-то никто из наших не смог (или не захотел?!) сбросить труп фашиста в кювет, оттащить в сторону от дороги..

Так и идем дальше, прижимая варежками побелевшие носы… Хруст за спиной уже не слышен… Чей сын, чей муж, чей отец на зимней дороге под русским городом Новгородом? Он, конечно, фашист, захватчик, грабитель, и мы внешне спокойно и равнодушно проходим-проезжаем мимо, размазывая все. осталось от бедняги, по зимнему глянцу широкой дороги….

“Человек —  это   звучит гордо!” Великому пролетарскому писателю надо было хотя бы минутку оказаться тогда на зимней дороге под Новгородом…

Мы уходим дальше на Сольцы — Порхов — Остров… Надо освобождать родную землю… Понимаю, конечно, что погиб враг, погиб захватчик… Кто с мечом к нам придет, тот от меча… и так далее! Все это правильно, но где-то здесь проходит очень тонкая грань, отрезающая нравственность от дикости, человека от зверя… И немецким офицерам, командирам этих солдат, и того, которого размазали по зимней дороге колесами пушек, и того, на котором я г топтался, наслаждаясь сладкой малиной, попадет от их начальства, что не вынесли труп, что потеряли солдата при отступлении. Попадет, это точно! В немецкой армии в годы Великой Отечественной войны строго соблюдалось правило: трупы погибших противнику (то есть нам!) не оставлять! И случалось подобное очень редко, главным образом, конечно, при их отступлении. И еще раз повторю: берегли в фашистской армии солдат, берегли не на словах, а на деле! Посмотрите, как они хоронили своих павших: не как мы, в братских огромных могилах, а каждого отдельно. И крест из березовых полешек, и табличка с указанием дат рождения и гибели, и фамилии с инициалами, и каска сверху! Мы, помню, рассматривая такие кладбища, ехидничали не без удовольствия; вот, мол, сколько их набили! А вот над  нашими захоронениями погибших в бою обычно возвышался лишь один обелиск, сначала деревянный. Похоронная команда (а такие были при каждой дивизии) копала после боя огромную глубокую яму, стаскивала к ней всех погибших, зачем-то стелил;! на дно ямы сосновые-еловые ветки, сыпала в яму хлорку и укладывала первый слой трупов. Потом, крест- накрест, второй слой в шахматном порядке, еще немного хлорки, третий слой и так до конца, до вершинки. А на холмике — деревянный обелиск, топором вытесанный, и табличка: “Здесь похоронены бойцы 198-й стрелковой дивизии”. И сколько их там, солдатиков наших павших, иногда даже штабным писарям точно не известно: сто, двести, пятьсот?.. А обелиск всего один…