Клуб «Симбирский глагол». Ведущий клуба – Жан Миндубаев.

От ведущего. Завершаем публикацию глав документальной книги фронтовика Льва Захарьина «Что было, то было…»

Жаркая деревня Жарок.

Осенью 43-го на Волхове наша дивизия пыталась взять штурмом хорошо укрепленную противником деревню Жарок. Не деревню, конечно, а то, что от нее осталось. Немцы солидно, по всем правилам военной фортификации, укрепили эту возвышающуюся над болотами сопку, и соваться туда было смертельное дело. Но приказ Верховного Главнокомандующего: “Не давать покоя захватчикам!”, решил судьбу штурма деревни среди болот. Сколько погибнет народа в этой бессмысленной атаке — никого особенно не интересовало.

С вечера подошло пополнение – усиленная рота, все солдаты в новеньком обмундировании, и ранним утром — началось! Наша батарея тяжелых минометов пока молчала, и поэтому немецкая артиллерия нас не беспокоила. Но, когда пехота пошла в атаку, с переднего края передали команду поддержать атаку огнем. Началось обычное солдатское дело: противник бил по нашим позициям, мы отвечали ему тем же: “Второе орудие! Угломер… Две мины! Беглый огонь! Батарея! Пять мин!.. Беглый огонь!” А каждая мина — это пуд металла и взрывчатки, а нас в расчете вместо семи человек по уставу — всего двое: я и мой ровесник, комсомолец из Уфы Ваня Беклемишев…

Стараемся не отставать от других расчетов, да и нельзя отставать! Мечемся между окопчиком, где сложены мины и огневой позицией! Пока успеваем! Огонь! Огонь! Огонь! Становится жарко. Немецкая батарея все точнее нащупывает нашу – и тоже усиливает огонь. Снаряды рвутся совсем рядом, осколки, словно бритвой, срезают ветки деревьев. Мины приходится подтаскивать ползком. Лейтенант Волох подает команды, чуть высовывая голову из землянки: “Второе орудие!.. Угломер!.. Мать-перемать! Огонь!” Шесть тяжелых минометов горячо плюются в сторону противника: шесть мин залпом — весомая помощь нашей пехоте, А если еще “Пять мин! Беглый огонь!..”

И фашистам жарко.

Падает Иван: ему по локоть отрывает руки и сносит каску с Пытаюсь помочь, забинтовать голову и руки, но крик лейтенанта возвращает меня к миномету: “Второе!.. Огонь! Огонь! Огонь!..” — Иван, держись! — стараюсь перекричать грохот разрывов. — Сейчас час санитары подойдут!.. Он меня не слышит, хрипит в беспамятстве: “А мама мне купила баян!.. А мама мне купила баян!” А рук у него нет по локоть, обеих молодых рук…

Спиной чувствую мокрую гимнастерку, краска на стволе миномета пузырится и противно пахнет.
«Огонь! Огонь! Огонь!»..

Как стало известно позднее, мы своим огнем отбили атаку противника, который чуть было не смял нашу оборону… К вечеру бой, в общем-то, закончился: славы мы не обрели, Жарок не взяли

Запыленное солнце опускается за деревья, изуродованные осколками. Мы втроем — я, Валентин Дунаев и Николай Дронов, — сидим на ящиках из-под мин, тяжело дышим, приходим в себя. Просто устали физически устали! Можно прикинуть: если мой миномет выбросил на головы фашистов более ста мин, значит перетаскал я руками – да иногда и ползком! – более полутора тонн металла… Смотрим друг на друга, удивляемся, что живы и почти целы. Неожиданно появляется Дуся, наш батарейный повар. В ее руках — большой эмалированный газ, доверху наполненный аппетитно пахнущей картошкой с тушенкой. Вспоминаем, что с самого раннего утра ничего не ели. Дуся ставит таз перед нами, мы достаем из-за обмоток ложки, медленно вытираем их слегка трясущимися пальцами. — Ребята, это и обед, и ужин! — негромко говорит Дуся. — Вы уже сегодня не обедали, все стреляли и стреляли! И подойти я к вам не могла! Да и страшно как-то!

Она оглядывается с недоумением вокруг: — А где все-то? Где Сергей? Где Кудревич? Где…

Мы молчим. Равнодушно смотрим на такую, в другое время, аппетитную картошку. Есть почему-то совершенно не хочется, хотя поработали мы сегодня порядком… Но голод берет свое и, вообще, надо же хотя бы раз в сутки немного заправиться… Еще раз аккуратно вытираем пальцами ложки и начинаем медленно жевать: нас всего трое на этот огромный эмалированный таз. Двигаем челюстями, опустив глаза

Дуся в своих огромных сапогах стоит рядом и молча плачет. ..

Через три дня тяжелый немецкий снаряд ударяет в землянку и разносит на куски Дусину кухню вместе с хозяйкой. В тот день старшина кормит нас сухим пайком. Адреса Дусиных родных у нашего писаря-разгильдяя почему-то не оказалось…

Страшнее мины нет ничего…

Если вы спросите меня, какое оружие на войне самое страшное, я, не задумываясь, отвечу: мины, которые устанавливаются в земле, противотанковые и противопехотные. Коварнее и ужаснее оружия не было, нет, да, по-моему, никогда и не будет!.. Самолет
противника бросает бомбу, ты ее, эту точечку, прекрасно видишь, за несколько десятков секунд, можешь определить, рассчитать, где она упадет, и даже спастись, если бомба не свалится тебе прямо на голову! Стреляет в тебя тяжелое фашистское орудие, ты сначала слышишь хлопок, что-то вроде “Пук!”, и потом шелест и свист приближающегося снаряда. Тоже есть несколько секунд поразмыслить над смыслом бытия. Мина же, спрятанная в земле, таких возможностей не дает: она бьет мгновенно, из- за угла, а это страшно вдвойне!

Противотанковая мина разваливает на части корпус танка, отбрасывает его башню на сотню — другую метров, танкисты погибают мгновенно. Человека такая мина рвет на куски. Противопехотная мина значительно слабее, она, как топором, перерубает солдатскую голень, и он вояка, он не страшен противнику, что, как говорится, и требовалось доказать! Минные поля покрывали подходы к переднему краю фашистов, да и мы страховались таким же образом. А отступая, немцы минировали все, что только возможно: брошенное оружие, землянки и блиндажи, аккордеоны и бутылки с вином, куклы и игрушки, и даже своих раненых. Двигаться вперед можно было только по проверенным саперами тропика шаг вправо-влево почти всегда вызывал взрыв, от которого падал и стонал от боли не только невезучий солдат, но обреченно вздрагивали все, кто шел с ним рядом

На мине подорвался вместе с машиной водитель Николай, который на Волхове аккомпанировал на баяне нам с Дунаевым, когда мы пели “Закурим матросские трубки!”…Подорвался Сергей Дронов, хороший друг и опытный солдат, подаривший мне перед убытием в госпиталь самодельный портсигар из алюминия. На крышке — орел уносит в когтях куда-то вдаль обнаженную женщину. Дронова отправили в госпитал; портсигар, к сожалению, пропал: настоящее произведение приклад искусства, сотворенное в окопах солдатскими руками без единого инструмента, кроме штыка- кинжала..

Мины, повторяю, страшное оружие! По Прибалтике поредевшие батальоны нашей 198-й стрелковой дивизии так и шли строго по тропе, чтобы ненароком не подорваться. Случались, хотя и редко, счастливые казусы. Один наш солдат наступил на противопехотную мину. Она, повторяю, обычно, перебивает голень, чего вполне достаточно, чтобы вывести воина из строя. А тут почему-то взрыв ударил по самой земле: ботинок разлетелся на куски, каблук — вдребезги, солдату только поцарапало лицо, руки, а все остальное оставило в целости и сохранности. Самое негативное последствие того взрыва — страшная ругань нашего старшины: “Что вы делаете, мужики?! — вполголоса ругался он, матерясь между словами. — Если так дальше пойдет, я же ботинок не напасусь!”

…А эта история произошла осенью 43-го года на Волховском фронте. По команде незнакомого нам майора наш взвод направили на опушку леса таскать бревна, уже кем-то спиленные. К этому мы уже привыкли, насколько может привыкнуть солдат. Таскали и пилили деревья с вечера до утра. Странно было: кругом волховские болота, трясина, а сосны, растут высоченные, ровные, как свечи, стройные и красивые. Мы их валили и строили блиндажи, укрепляли брустверы, стелили дороги, так называемые “лежневки”.

Напилился я тогда, натаскался бревен на всю ocтавшуюся жизнь!.. Вышли мы на поляну, на ней — много поваленных сосен, здоровенные, неохватные. Я потоптался в траве, что-то меня заставило оглянуться. Посмотрел под нога и похолодел: в сухой траве — зеленоватый ящичек, ну в сантиметре от моей ноги. Противопехотная мина! И, главное, двигаться ни в какую сторону нельзя; где они тут понатыканы, эти мины?! Как потом оказалось, это наше старое минное поле, брошенное с зимней поры и, конечно, никаких планов и схем! Кое-как я с этой поляны выбрался, крикнул ребятам, чтобы стояли на местах, не двигались, и к майору, который удобно устроился на сухом бугорке. Он достал из кармана коробку “Казбека” (иногда офицерам в доппайке давали такие папиросы) и собирался с удовольствием закурить.

— Товарищ майор, поляна заминирована! Надо бы саперов позвать! — А вы не поднимайте паники, старший сержант! Ходите по поляне осторожно и все будет а порядке!

Все, что я тогда подумал о майоре, писать не буду! “Ходите осторожно!” Но ведь и ребенку понятно, что мина срабатывает не от осторожного шага, а от веса человека: если весишь семьдесят килограммов, так как бы осторожно ты не наступал на мину, взрыватель сработает обязательно! А если еще и бревно будешь тащить, то большая неприятность тебе обеспечена!

— Идите, идите, сержант!

И он крикнул нашему изводу:

— Наступайте осторожно и все будет в порядке!..

Первое бревно мы с трудом (аж в животе заныло!) взвалили на плечи: впереди Столяров, усатый солдат с напарником, мы же, тоже вдвоем, встали сзади под неохватный комель. Пошли… И взрыв! Сосну с наших плеч сдуло, как спичку. В голове мгновенная мысль: “Ты!.. Нет!” Смотрим, Столяров, что шел первым, катается по поляне, а правая нога, перебитая в голени, кувыркается за ним на обрывках кожи и обмоток. Столяром стонет и ругается сквозь зубы… Ну, перетянули мы ему бедро ремнем, положили на плащ-палатку и понесли в лесок, где кто-то видел медпункт. Я кинулся к бугорку, хотел майору пару слов сказать не особенно вежливых и теплых, а может, и из автомата пальнуть! Мог бы и пальнуть! Но майора на бугорке уже не было: исчез, гад!

Ну, несем мы раненого, меняемся, тяжелый Столяров. Он стонет и ругается, сознание временами теряет. Кровь из культи течет, тяжело солдату. Наклоняюсь к нему: “Дотерпишь, Столяров? “А что мне делать-то?! — стонет он. — Отвоевался я! Буду дома плотничать! Руки, главное, остались целы!..”

Выходим на опушку, смотрим — белый флаг с красным крестом, усталые, радуемся. Дошли! Вваливаемся в палатку, в которой медсестра в белом халате и косынке, все, как положено. Мы загнанно, но удовлетворенно дышим: донесли товарища! Смотрим на медсестру, как на спасительницу, и ее вопрос как-то не сразу доходит до сознания.

— Вы из какой части? Я вашего раненого не приму, вы не на дивизии!

У меня перехватывает дыхание: я тогда еще не был знаком с нашим советским бюрократизмом, не мог предположить, что даже до фронта он доберется!

— Как не примите?! — задыхаюсь я.

Как не примите?! Он же солдат!

— Не приму и все! — повторяет настойчивая девица. Несите в свой медсанбат!

Я начинаю ее ненавидеть.

— Вот у меня в автомате полный диск, понимаешь ты, красавица Я снимаю с плеча автомат. — И сейчас все ваши склянки — банки. Почему-то перехожу на шепот. А хрен его знает, как надо с девчонка разговаривать? Опыта никакого, мне еще и девятнадцати нет…

Она понимает, что шутки закончились и соглашается принять Столярова. Мы прощаемся с ним, обещаем зайти— проведать, хотя на фронте это весьма проблематично: его же сразу отправят в тыл, в госпиталь. Выходим на воздух. Над брезентом палатки — белый флаг с красным крестом, над флагом — зеленый лес, выше — голубое небо, солнце, птички какие-то щебечут, жизнь идет, а на душе — погано и гадко, в ушах еще звучит этот девичий голосок: “Не приму, он не нашей дивизии!” Как “не нашей”?! Мы же вместе воюем, одного врага бьем, общее дело делаем! Какая же дивизия “наша”, а какая “не наша”?.. Не знаю, где сегодня та сестра, жива ли? А я ведь мог под горяч руку в нее и пальнуть, честное слово! Сначала майор-идиот, потом медсестра, да что они, сговорились, что ли?..

Позднее, в дальнейшей жизни мне довольно часто встречались и бюрократы, и равнодушные к человеку люди. В мирной жизни это нелегко пережить, на войне же — просто невыносимо! Мы были тогда очень молоды, наивны, чисты душой. Верили, что уже после-то такой войны, подобного просто не будет. Не должно быть когда и нигде, и во веки веков! Увы, блаженна молодость во все времена…

«Непромокаемая,непросыхаемая дивизия наша…»

Всю Великую Отечественную войну наша стрелковая дивизия прошла от Волхова до Курляндии на западе Прибалтики по сплошному бездорожью, по оврагам и лесам, через топи, речушки и болота. Портянки, простите, даже зимой были сырыми… Невезучая фронтовая судьба выпала дивизии! Солдаты так ее и называли: “Непромокаемая, непросыхаемая 198-я!”

На войне выходных нет..

Единственный раз за всю войну прошагали мы по чистой брусчатке, когда в октябре 1944-го освобождали от фашистов Ригу… И мне, классическому городскому юнцу, надевшему солдатскую шинель в семнадцать с половиной лет, очень трудно было привыкать к первобытному фронтовому быту, ночевкам на снегу у костра, ледяной воде по утрам, бане на заснеженной поляне раз в три—четыре месяца. Навыков “жизни на природе” у меня не было совершенно! Я смертельно боялся приказа командира батареи: «Запрячь коней!» – конфуз мне, старшему сержанту, командиру орудия, комсомольцу, был обеспечен. Впрочем, я и сейчас этого не сделаю, так и не научился запрягать лошадей, хотя к другим трудностям привык, фронтовая нужда заставила!

Между боями я простодушно удивлялся сочной лесной малине, пробежавшему в опавших листьях ежику, красноголовому дятлу, волнующему запаху сена, звездному небу над головой. Ребятам, призванным на фронт из сельской глубинки, втайне завидовал: они чувствовали себя, что называется, в своей тарелке..

…Однажды летним вечером наш полк остановился на привал в густом латвийском лесу. Замаскировав минометы, мы усталые повалились на траву. Животы сводило от голода, солдатская кухня где-то безнадежно отстала. Настроение, естественно, прескверное. Один Ваня Осипенко, наш наводчик, не грустит. Осмотрелся он вокруг, удовлетворенно хмыкнул и исчез за деревьями. Через полчаса появился с полным котелком грибов. Сдержанно улыбается:

— Ребята, это — опята! Соорудите костерок, я сейчас угощу вас лесным деликатесом…
— А воды не добавить, Ваня? — несмело предложил я, желая блеснуть своей эрудицией,
— Нет, — усмехнулся он. — Влаги, сержант, и сока, что в грибах, вполне достаточно! Найдите-ка лучше щепотку соли… Он оказался прав, колхозник во втором поколении!

Мы осторожно сняли горячий котелок с огня, достали из- за обмоток ложки и уселись вокруг. Тот густой грибной аромат и сейчас, более чем полвека спустя, вызывает, простите, обильное слюноотделение. А уж вкус! Мне кажется, ничего подобного в дальнейшей жизни, говоря откровенно, я не едал!
***
И еще одна маловероятная история, случившаяся в годы Великой Отечественной войны. Если бы я не был ее непосредственным участником, ни за что бы не поверил, что такое может произойти. Судите сами…

На Волховском фронте в нашей роте воевал Александр Суворов. Не улыбайтесь, пожалуйста! Саша Суворов, ефрейтор, наш товарищ, хороший солдат, верный боевой друг, отчества которого я, к сожалению, не запомнил. Вполне возможно, что и Васильевич! Однажды случилась у нас рукопашная, жестокая драка с фашистами, и какой-то юркий гитлеровец выстрелил из парабеллума Саше в лицо. Суворов, конечно, сразу, что называется, “с катушек”. В этот момент кто-то из наших “погладил” фашиста прикладом по голове, так что второй раз тот выстрелить не успел. Когда ужас рукопашной прошел, “…считать мы стали раны, товарищей считать!” Смотрим, ефрейтор-то жив! Правда, кровью захлебывается, но живой!.. Дотащили мы его до медсанбата и наш дивизионный хирург майор Панченко стал искать входное и выходное отверстия фашистской пули. Входное нашел быстро: вот оно, возле левого крыла носа, а выходного нет! Хирург тщательно ощупал голову раненого, к каждому волоску притронулся, благо, у ефрейтора, как и у всех нас на фронте, стрижка была короткая, под ноль. Нет выходного отверстия, нету, и все тут! Но должно же оно где-то быть, в конце концов!

А ефрейтор дышит, глаз, правда, не открывает, но шевелится, стонет… Задумался тогда опытный фронтовой хирург. Если пуля осталась в голове, необходима трепанация черепа, солдата надо эвакуировать в глубокий тыл. Бывшие фронтовики могут подтвердить, что попадание осколка или пули в голову считалось всегда тяжелым ранением: если солдат и выздоравливал, то чаще всего становился инвалидом. Ну, а уж если пуля осталась в голове… Выкурив папиросу и детально все обдумав, через пять минут нашел-таки доктор выходное отверстие пули! В правое ухо она, подлая, вышла! Перед ушным отверстием у человека выступ есть, “козелком”, кажется, называется. Вот этот самый “козелок”, оторванный и окровавленный, и показал, куда улетела пуля.

И ранение оказалось не тяжелым, а, к счастью Саши и всех нас, его товарищей, сравнительно легким. Отлежался ефрейтор в госпитале положенное время и к нам в роту вернулся. Ни слуха, ни зрения, к удивлению и радости, не потерял и улыбался после госпиталя нормально. Вот только нижняя челюсть у него немного запала, стала, как у акулы. В остальном он остался таким же солдатом, каким был до той, памятной всем нам, рукопашной, в которой ему, что не говорите, откровенно повезло!

Жаль, что при прорыве блокады Ленинграда в январе 1944 года наши пути разошлись, и дальнейшая судьба ефрейтора Суворова, тезки великого полководца, мне неизвестна
****
…Вспоминается морозная зима 1944 года, февраль. Фашисты, все, что может гореть, отходят за реку Великую. Наша дивизия в состава войск Ленинградского фронта наступает в общем направлении на Дно-Порхов—Псков. Пряча обмороженные носы в воротники полушубков, мы проходим по разрушенному и горящему Новгороду. Город мертв, жителей в нем нет, кругом одни пепелища да обугленные стены домов. По заснеженной площади разбросаны куски памятника “Тысячелетие России”, который фашисты так и не успели вывезти. — «Рота, подтянись! — простуженным голосом кричит лейтенант Я ускоряю шаг, но замечаю на обочине двух солдат, и, когда до меня доходит, чем они так старательно занимаются, волосы у меня под каско; начинают шевелиться. Один из солдат сидит на зеленом снарядном ящике и крепко держт в руках мину от 82-миллиметрового батальонного миномета. Второй солдат бьет по взрывателю прикладом карабина.

— Говорю тебе, салага, что взорвется! Я точно знаю!
— А я говорю, не взорвется! — упорствует сидящий на ящике.
— Что же вы делаете, идиоты?! — у меня не хватает ни слов, ни дыхания, чтобы объяснить им гибельность ситуации. — Ведь рванет же за милую душу!
— А я говорю, не рванет! — настаивает солдат с карабином. — И не мешай, сержант! Мы с этим олухом поспорили на пачку махорки! Не рванет, я знаю!
— Товарищ лейтенант! — почти испуганно кричу я. — Прикажите им прекратить этот цирк! До греха же недалеко!..

Лейтенант подходит, удивленно смотрит на мину и грозит солдата своим внушительным кулаком в зеленой рукавице:

— Прекратить, мать вашу!.. — простуженно кашляет он. — Нашли себе занятие, славяне чертовы! Прекратить немедленно!..

Немного успокоившиеся и уверенные в разумности человека, вooбще – и нашего солдата, в частности – мы рысцой догоняем ушедшую в холодную ночную мглу роту…

Неожиданно волна взрыва горячо ударяет нам в спины.

— Вот дуболомы, вот идиоты! Взорвались-таки! — лейтенант со стоном кашляет в варежку. — Найди санитаров, сержант, пусть посмотрят, может быть, кто-нибудь из этих дураков еще живой!..

В том споре победителей не было… …После войны в цехах многих заводов мне часто попадали на глаза большие цветные плакаты: “Не влезай, убьет!”, “Не включать! Работаю люди!”, “Перед ремонтом машины обесточь двигатель!”, “Здесь не курить “Не суй пальцы в шестерни!” Увы, и влезают, и включают, и курят, и суют! Кто-то верит, что не взорвется!

Кстати, на заводах и предприятиях «загнивающего Запада» родная всем нам «техника безопасности» называется “Фулпруф” — защита от дурака

…На рассвете следущего дня рота штурмовала небольшую высотку в расположении противника. Немцы бежали, оставив несколько пулеметов. Через пару часов они умело отбили сопку обратно, всыпав нам по первое число.

Не мне сейчас говорить о целесообразности той давней драки за невзрачный бугорок на болоте; солдату не дано постичь высокий смысл штабной стратегии. Половина наших вместе с лейтенантом Антоном Шведовым в том бою погибла. Под жестоким минометным обстрелом мы вытащили тела павших из болота и похоронили вечером …Место захоронения уже никогда не найти, оно где-то в районе поселка Кондуя, недалеко от железной дороги на Ленинград.

Тогда, осенью 43-го, линия фронта проходила а этих мрачных местах по густым лесам и гнилым болотам. Правда, летние ночи здесь были светлыми, а зори, если не гремела канонада, тихими…

Прощайте, сестрички!

Медсестра нашего медсанбата Рая Левкина не раз просила меня спеть “Tемную ночь”, когда только представлялась возможность. И я под нашу разбитую гитару, стараясь подражать Бернесу, пел:

…Темная ночь..
только пули свистят по степи.
Только ветер гудит в проводах,
тускло звезды мерцают.
В темную ночь
ты, любимая, знаю, не спишь,
И у детской кроватки тайком
ты слезу утираешь…

Я пел. Рая слушала…

Ах, если бы знать наперед нашу судьбу

В 1944 года Рая Левкина вместе со своими подругами по 125-му медико-санитарному батальону нашей 198-й стрелковой дивизии погибнет под Псковом: девчата подорвутся на противотанковых минах…

Почти все врачи и медсестры страшной фронтовой судьбой переведены в ранг тяжело раненых! Но оперировать надо, они истекают кровью! Майор посмотрел на меня:

— Сержант! Мойте руки, будете мне ассистировать!

…Впервые в жизни я увидел обнаженные женские тела, молодые, стройные, загорелые, да не просто девичьи тела, а разорванные злым металлом, окровавленные, беспомощные, оплаканные… Я держу ногу, стройную, но изуродованную осколками, девичью ногу. На столе под наркозом молодая, красивая медсестра, не могу вспомнить ее имени, лицо ее под эфирной маской.

— Выше! — кричит майор. — Выше же, черт побери!

Он большим никелированным ножом обрезает куски горячих, дымящихся девичьих мышц. Та часть ноги выше колена, которую я держу обеими руками, изуродована, ее ни восстановить, ни сохранить уже нельзя, нужна ампутация. Майор берет в руки обычную ножовку по металлу, только тоже никелированную, естественно, стерильную и крикнув мне еще раз “Выше, сержант!” — начинает пилить белую, словно из чистого мрамора, бедренную кость. Он пилит быстро и зло, он торопится, потому что скоро действие наркоза закончится, и девчонке будет очень больно… Ей будет больно… Капли пота стекают у хирурга со лба, он поворачивает лицо в сторону, кто-то куском марли вытирает ему лоб. Я же стараюсь держать ногу как можно выше. Это очень трудно, даже не столько физически… Под острым ножовочным полотном кость скрипит, как крепкое дубовое поленце… Наконец все! Я держу в руках ногу, отдельную ногу, человечью, девичью, двадцатилетнюю ногу и не знаю, куда ее девать! Она жжет мне руки! Майор торопливо зажимает кровоточащие из свежей культи сосуды, командует, что надо сделать, и непонимающе смотрит на меня…

— Товарищ майор, а куда это?..

То, что мне коротко и зло говорит майор, я не хочу даже вспоминать! Мне ясно, куда он меня послал, но куда я должен деть эту двадцатилетнюю, совершенно безмозольную, стройную ногу, я не знаю. Старшина Новиков, санитар, хромая, тихо подходит ко мне:

— Выйди из палатки, сержант, там справа, у пенька — яма! Положи туда!

Выхожу, в темноте поворачивая направо, у пенька — яма, полная рук и ног! Кладу осторожно свою ношу и несколько минут стою остолбенело…

Возвращаюсь в палатку и на ближайшем столе вижу не что иное, как классическую греческую женскую фигуру: груди, бедра, живот! Алла Демидова!.. Что за ночь навалилась на меня! До 19 лет я не видел ни кусочка женского тела, а тут все, что угодно, даже с перебором! Наклоняюсь над ней, у меня лицо в маске, Алла принимает меня за хирурга:

— Доктор… Я буду… жить?!. — стонет.

Ах, Аллочка, Аллочка Демидова! Старший лейтенант медицинской службы, единственная женщина а дивизии, у которой косы, говорят, до пояса. Девчонки стриглись коротко, чтобы не возиться с волосами, а она единственная, не решилась отрезать свою красоту! Алла Демидова, действительно, красива, строга и профиль римский или греческий, и стать какая-то особенная: ни одна сплетня к ней не прилипала, так строго держала себя! И если все медсанбатовские девушки так или иначе загорали, где могли и как могли, Алла не любила яркого горячего солнца. Ее тело, — оно и сейчас стоит у меня перед глазами! — чистый мрамор и что странно, без пятнышка, без капельки крови… Подхожу к хирургу:

— Товарищ майор! Там лежит Алла Демидова! Мы будем ее оперировать?

— Демидова? Нет, не будем! Увы, нам там делать нечего, сержант! У нее — осколок в позвоночнике! Ее надо срочно эвакуировать в тыл, но и там ей вряд ли помогут… Впрочем, чудеса бывают, но редко…

Аллу Демидову эвакуировали в тыл, но потом до нас дошли сведения, что у нее отнялись ноги, руки, язык и через месяц она скончалась…

Я выхожу в сортировку, куда свозят перед операцией раненых, торопливо сворачиваю махорочную цыгарку и вдруг при тусклом свете лампы вижу Травкину! Она лежит на носилках, завернутая в набухшую от крови шинель, и смотрит на меня какими-то сверкающими глазами. Я сажусь рядом и с удивлением оглядываю комсорга медсанбата: почему она такая маленькая?! Несколько дней назад перед этими боями я встретил ее, она шла по тропинке, как шествует только королева, спокойно и гордо, и нога ее, обутые в хромовые сапоги, изящно ступали по земле. В дивизии многие медсестры и врачи шили себе и форму, и обувь у настоящих профессионалов, которые иногда попадали в дивизию с пополнением. Она тогда шла и я, грешный, еще полюбовался ее тонкой талией и стройными ногами! Грешен, каюсь! Точно помню, что она была немного выше меня. А сейчас — совсем малышка какая-то, завернутая в мокрое от крови сукно шинели.

Она схватила меня за руку своими окровавленными горячими пальцами:

— Лева, я видела, как с воздухе летели мои ноги!..

Я, обалдевший, что-то лепетал про будущие танцы, про операцию, которую ей сейчас сделает майор Панченко, а махорка сыпалась и сыпалась из моей цыгарки на землю…

Старший лейтенант медслужбы, комсорг 125-го отдельного медико-санитарного батальона 198-й стрелковой дивизии Травкина умерла на операционном столе, на котором она сидела, опираясь на что-то, подложенное ей под спину. Ног у нее не было по самый таз. По приказу майора, ей вливали кровь, глюкозу, он сам торопливо искал и зажимал кохерами сосуды, а Травкина смотрела на всю эту беготню вокруг нее и спокойно говорила:

— Оставьте, товарищ майор, оставьте, пожалуйста! Я все равно жить не буду!..

И она умерла прямо на операционном столе. Умерла, видимо, усилием своей воли. До сих пор отчетливо помню ее спокойное, белое, как мел лицо, и черные, тонкие, такие контрастные брови…

Могилы, могилы, могилы..

…Братские могилы, одиночные могилы… Скольких товарищей я похоронил, если считать от Волхова до Прибалтики? Я не считал тогда, да у меня и не было такой возможности, но память, вот уже более полувека не дает спокойно спать – а с каждым днем однополчан становится все меньше и меньше

.. У Александра Сергеевича Пушкина я нашел очень интересную мысль: наш великий поэт был не только гениальным поэтом, но и провидцем, пророком…

Выпускник Царскосельского лицея трепетно хранил традиции лицейского братства, поддерживая дружбу с однокашниками. Но время брало свое (“все уже круг моих друзей!..”) – и однажды поэт задумчиво произнес:
Кому ж из нас под старость

День Лицея торжествовать придется одному?

Несчастный друг, средь новых поколений,
докучный гость, и лишний, и чужой!

Я как-то совершенно спонтанно заменил слово “Лицей” словом “Победа” (уверен, что Александр Сергеевич не возражал бы!), и получилась щемящая и горькая строфа…

Круг моих боевых друзей, однополчан, участников Великой Отечественной войны давно сузился до размера пехотного взвода после хорошей атаки: в Ульяновской области, например, количество участников войны за последние три—четыре года сократилось еще на несколько тысяч человек…

И вот я часто теперь задумываюсь:
“Кому ж из нас под старость
День Победы торжествовать придется одному?!”

А ведь настанет такой день, когда уйдет последний солдат той, далекой теперь войны — уйдет незаметно для всех, неслышно, как неслышно падает в лесу последний осенний лист, и с ним уйдет целое поколение…

Пятнадцать лет тому назад журналист Эдуард Поляновский писал в газете “Известия”: “…Нам бы посидеть у изголовья в последний его час, услышать последние слова последнего солдата той чудовищной войны. Что скажет он? Наверное, что те самые четыре года, когда его могли убить каждый день, были для него самыми тяжелыми, но и самыми дорогими — он был молод, он защищал Родину, и он уцелел.

А после войны, скажет он, после войны…
“Несчастный друг средь новых поколений,
докучный гость, и лишний, и чужой!..”

Александр Сергеевич как в воду глядел, как будто бы специально писал эту строфу к нашему 9 мая, ко Дню Победы.
Он, поэт и провидец, предвидел, что, увы, многие из нас станут “докучными гостями, и лишними, и чужими!

Прискорбно все это!..