(Из цикла «Это было, было…»)

В пятницу измотанному заседаниями мэру Виктору Рогозину позвонил начальник стройтреста Лямкин:

– Слушай сюда! Двинем в субботу на зайчишек? Пройдемся чернотропом по осенним полям? Нет возражений? Ну, тогда лады-лады-ладушки…

Они дружили, встречались на совещаниях, были взаимно доброжелательны и учтивы.

Рогозин хотел отмазаться – дела! Потом плюнул: ну их к черту, дела эти! Лезут и лезут изо всех щелей. С одним покончишь – другое явилось. Порой оторопь берет: чего люди суетятся? Заботы у них, словно матрешки, одна из другой возникают. Не зря говорят: человек помер, а хлопот за ним еще на год.

– Едем!

Известно – половинная сладость охоты, рыбалки и бани – в сборах. Чистишь стволы, крючки перебираешь, веник в холстинку бережно заворачиваешь, а душа уже далеко, в блаженном раю отрешенности от надоедливого круговращения мелочей! Душа… ради нее и вершатся эти рыбалка, охота, баня.

Рогозин собирался не спеша, мурлыкал песенки под хмыкания жены, ее косые поглядывания… Сапоги смазал касторкой, пуговки на ватнике подтянул, все нужное уложил в рюкзак с вечера – и тихо, кошкой залез под одеяло – чтоб не растерять предвкушение праздника, трепетное ожидание его.

Лежал, вспоминал… Был еще студентом. Приезжал домой, в деревню. Отец доставал с полатей – много ли их теперь, домов с полатями? – старую бельгийскую двустволку, витые стволы. Мать совала в карман добрый, в лапоть, «пирженец» с капустой – и подавался Рогозин на холмы, вдоль мелкого осинника к речке Сулице. Вот там-то, в заросших шиповником, полынью и диким вишенником ложках и таились зайчишки. Аж вздрагивал Рогозин когда бросался наутек сорванный с лежки его шагами зайчишка. Серой мышью мелькала средь жестких предзимних трав его спина… Запоздало гремело вслед ружье. Страстно желал Рогозин свалить русака – но не попадал ни разу. Словно заколдованными были те зайцы возле неприметной речушки Сулицы. Дразнились по косогорам, темными пенечками замирали в безопасном отдалении – и опять спокойненько укладывались дремать до вечера. А Рогозин – натоптав ноженьки, наглотавшись студеного воздуха – шел опустевшими полями домой, готовый то ли запеть, то ли заплакать от этой осенней пустынности, от заполнившей душу безмятежности, от того, что шел тропинками детства.

Возвращался он в деревню сумерками, съедал полчугуна материнских щей и валился в сладостный сон. В дреме он все еще бродил за своими зайчишками притихшим осенним днем, запоздало вскидывал ружье – и попадал, наконец.

Во сне он был удачливее.

И чего он искал там, на безлюдных берегах Сулицы? «Сулица – сулится, а дать не дает…» – смеялся отец, когда опять Виктор приходил с полей пустым. А сын до боли в груди внюхивался в белесый пучок полыни, прихваченный с каменистых холмов, и размышлял о мудрости пращуров. «Они-то уж точно знали, что трепетное ожидание радостней конечной удовлетворенности. Потому и имя речке подобрали подходящее… Так сказать, интуитивное – сулящая продолжение надежды, удачи, счастливых дней…

Однако столь затейливыми домыслами затруднять отца не стал, лишь обнял по-стариковски костистые плечи родителя – и сбилось дыхание от острой радости: «Господи, как хорошо-то!» Отец рядом, мать – у печки возится, дом родной еще на земле стоит. Какие там зайцы – пусть скачут по косогорам!

…Все ожило, все проявилось в памяти: деревушка малая, присевший на бочок дом родительский, несуетливая крестьянская жизнь отца и матери, поднявших на крыло девятерых детей. Заныло, заскребло где-то под сердцем: давненько не заглядывал ты, братец, в края корневые, исконные… За суетой, за круговертью будничной не забыл ли ты главное?

Возвращение в те далекие дни, в благодать жизни, еще не обремененной ни службой, ни семьей, ни надвигающимися годами – вот что сулила охота. Подарит, подарит он себе неспешный сладостный денек, лежащий не только на сходе осени и зимы, на перевале уже шагнувшей в четвертый десяток жизни…

Эта умиротворенная радость была с ним, когда наутро подкатил на вездеходе шофер Лямкина – рослый кавказец, смотревший на мир с пронзительной веселостью…

Денек был – подарок судьбы. Тихий, задумчивый, легко запеленавший небо легкой серенькой кисеей. Тот редкий день поздней осени, когда природа вроде бы подсказывает: не прыгай, человек, не тренди, дай душе отдых и умиление!

Подкатила еще «Волга» – пикапчик с грузовой площадкой. Сидевшие за низенькими бортиками двое охотников перелезли в лямкинский УАЗик.

Катили к месту с шуточками, прибауточками. Потешались над шофером:

– Арсен, почему твои земляки плохо классиков знают?

Водитель отвечал:

– Хорошо знают! Ниправда!

– Хе, знают! Тогда почему стихи знаменитые читают так: «Стою один среди равнин и – голый…»

– Паа-чему голый? ОН в трусах бил!

Веселился народ. Вольный от забот час выдался…

Свернули с большака. Накатанный до глянца осенний проселок врезался в оголенный, зачерневший лес. Затерялась колея под палым листом. Лес, уже по-зимнему приглушенный, ожил от звука моторов и движения. Просторно, ограблено было средь деревьев, лишенных ранними холодами одежд.

Намного праздничней стало глазу, как выскочили из неприютного лесного сплошняка на поросшие лещиной и мелколесьем увалы, за которыми уже угадывалась близкая речная урема. Приутихли говорок, шутки – каждый прилип носом к окошечкам, каждый угадывал: скоро, скоро начнется охота!!

Запетляла по косогору дорога, скатываясь к пойме Свияги, проглянулись сиренево-серые дали…

Возле небольшой деревушки свернули на набитый по жнивью машинный след, он привел к двум потрепанным вагончикам на краешке поля.

Кусты сирени и жимолости явились сюда, на опушке щебетавшего последними листьями осинничка. Дернина уже была припудрена снежным дыханием близкой зимы – а сирень все еще красовалась в своей темно-зеленой шубе. Крепка, крепка подружка влюблены – до декабрьских снегов непобедим ее кожистый лист. Но всегда только рядом с жильем человеческим, только рука об руку с людьми. А тут?

– Бывший хутор, ныне полевой стан подшефного колхоза, – кратко пояснил разминавший ноги возле автомобиля Лямкин.

Подмигнув дурашливо, забарабанил по жестяному боку крайнего вагончика.

– Эй, Матвей, встречай гостей!

Выскочил на стук заспанный мужичок с редкой бороденкой в объелозенном одеянии. Засуетился, замельтешил. Ему выпадала роль егеря…

Но до охоты, оказалось, еще далеко. Долго выпивали, закусывали, травили анекдоты – словно не спешили, словно вечность тянется короткий, как вздох, серенький предзимний денек. Пора бы и начинать. Виктор сунулся со своими опасениями к Лямкину, тот отмахнулся:

– Не дергайся, все ушатики твои будут!

Невидимый глазу ощутимо двигался по земле разлив осенних сумерек, захлопывая день – и недалеко уже был вечер, недалеко. Но это, видать, охотников не тревожило.

– Бухать мы съехались или с ружьем побродить? – не выдержал Рогозин.

– Да, выпить! – рыкнул уже хмельной Лямкин. – И побродить!

Но распорядился:

– Матвей, доложи обстановку!

Мужик с бороденкой был краток как генерал перед строем:

– У реки – колхозные огороды. Капусту убрали. Туда зайцы сбегаются… И мы дадим им жару! – весело добавил Лямкин.

– Наши капустники к реке сходятся, – уточнял мужик. – Туда зайцев гоним, там им хана!

Излучина реки, охватывала огороды. Они сужались к речной дуге, завершались буроватой луговиной. Рогозин – представил, как охотники погонят зверюшек по сужающемуся коридору, замкнутому рекой…

Он полагал, что машины они оставят у вагончиков – а сами пойдут пытать счастье на приречных луговинах.

Но Рогозин со своими детскими воспоминаниями давненько отстал от жизни.

Ныне, оказывается, охотились иначе…

Из вагончика народ вывалился, когда загустела темень и все вокруг стало серым и черным. Быстро наливался сумраком предзимний вечер. Только-только любовался Рогозин синеватым, приметным средь пожухлости кустиком бессмертника – и вот уж словно ополосками черноты заливает все вокруг: и темный лист на осинке, и зелень сирени, и желтую стерню под ногой.

И только на закатной стороне кто-то светлой водичкой размывал эту усыпляющую тьму…

Подъехали к заветному участку, обведенному речной петлей. Видно было что капусту здесь убирали недавно – свежи были срезы кочанов, всюду светился оброненный капустный лист.

Вспыхнули желтоватые лучи фар, сузив пространство. И эти световые коридоры изменили все, когда вдруг выкатился откуда-то с обочины серый клубок – заяц… То самое, за чем мчались сюда…

– Заяц!!!

Зайчишка стремительными стежками прошивал огороды. Прыжком рванулся вслед вездеход с охотничками. Обезумели все враз.

– Жми, жми! – вопил Лямкин.

Машину швыряло на кочках, метались снопы света фар, метался зверек зигзагами – выскочить, выскочить из смертельной полосы света!…

– А-ах! – рвануло ружье Лямкина.

Мимо.

– А-ах!

Мимо.

И тут прямо из-под автомобиля – еще один заяц. С лету, навскидку достал его Лямкин – выше радиатора взвился зайчишка в смертельном прыжке. Догнали и сшибли двумя выстрелами враз еще одного…

Палили густо… Не разобрать – кто бьет по дичи, кто хлещет мимо… Рывками гнал машину Арсен, урчал от досады: все тешатся – а ему – о, проклятая кучерская доля! – и не пальнуть ни разу! Вскидывал ружье и Рогозин, рвал спуск, не целясь… Куда там! Восторг преследователя уже захмелил головы, и только одно было в них: догнать, достать, срезать!!! Не мчись заяц в панике – возможно, и остановил бы разум бездумную руку. А когда в высвеченном электрическом коридоре чешет во все лопатки от тебя, рвется из рук добыча – как устоишь? Зайчишка – это безобидное существо из сказок – он теперь лишь трофей для обезумевших!!

Все свилось в клубок: рычание Арсена, визг тормозов, слетевшая с головыЛямкина фуражка, его торжествующие вопли… Сова вывернулась из тьмы, замельтешила рваным лохматым куском… Ее тоже сбили – так, под руку подвернулась…

Шли к реке. Гнали зайчишек к мыску. Стреляли беспрерывно. Потерян был счет времени и трофеям. В глотках пересохло от криков.

И только с последним зайчишкой замешкались…

Крупный русак был удачливым. С неимоверной быстротой мелькали в полосах света его уже побелевшие в преддверии зимы лапы. Некошенный овражек бы ему, заросшую межу и грядку кустов!!!

Но никакого укрытия не виднелось на оголенном капустном поле – средь бескрайности разглаженного колесами машин и тракторов пространства торчали лишь комолые капустные кочерыжки… И не было косому спасения, зря он метался, будоражил и без того одуревших стрелков…

Но – бывает же! – ухали и ухали ружья – а заяц все чесал и чесал вдоль бывших капустных грядок. И вдруг, извернувшись в прыжке, рванул чуть ли не встречь погоне – к краю поля… Там – спасенье! Но снова поймали фары метелку заячьего хвоста, выжимая из мотора все возможное гнал зверька по колее, накатанной средь поля…

И вдруг заяц сел. Недвижимым  изваянием замер на виду у всех. Мчалась на него смерть – а он сидел, уставившись зрачками в слепящую жуть фар, – и не шевелился.

– Дайте мине! Мине дайте! – закричал водитель.

И вечная дикая страсть прорвалась в этом крике…

– Готов! – заорал Арсен. И, бросился к зайчишке…

Но тот вмиг оказался на краю капустника. Опять смерть наверняка примерялась к зверьку. Куда уйдешь? Сечет тебя могучая сила мотор, бездымный порох, сталь, отменный свинец. А ты? Ты кто – со своими жалкими инстинктами!

Но высветилась поросшая бурой оторочкой лебеды закраина поля – и зайчишка мышью сиганул туда – как сквозь частый гребень… А фары уперлись в стенку иссохшего бурьяна – и вроде враз ослепли охотнички. Видно было каждый стебелек – а дальше, за лебедой и репейником спасительная тьма.

Нет зайчика, нет!

– Здесь он. Куда ему деться? – орал кто-то…

И машина с включенными фарами пошла – словно в атаку…

И опять подняли затаившегося зайца… Он был ранен – след крови светился на тронутых инеем травах…

Исчез зайчик, исчез. Вырвался из слепящего луча – и пропал. Шарили вокруг ли фарами. Далеко высвечивалась сбегающая к реке луговина – но пусто, никого.

– Пусть подыхает! – вздохнул Лямкин.

Постояли. Крили, остывая. Лишь Арсен бороздил фарами луговину…

И заорал вдруг дурью:

– Зидесь он! Зидесь!!!

Фары залили пространство белым светом. И… Вот он!

– ЗаЯц!!

Ошалевший от гона, криков, бензиновой вони и пальбы, припал зайчишка к земле средь бурой травы. Вжался в нее. Замер. Не дышал. Только прижатые плотно уши да мерцавший от ужаса кровянистым блеском глаз выдавали жизнь в окаменевшем тельце…

Парализующий, гипнозный страх уже лишил его последней силы, воли к сопротивлению, желания жить…

Молчали охотнички. Венец потехи, мгновение удовлетворенности. Ну, не волка, не кабана уложили в сумерках осеннего леса, когда сторожишь на тропе зверя с верной тулкой – и то чуешь тревожный холодок меж лопаток, плотнее жмешься спиной к дереву.

А тут – зайчишка, подранок – но ведь достигли желанного! – ни один не ушел! Вот – последний! Ткнулся в землю – бери его руками.

– Твоя, начальник! Бери!

Лямкин шагнул в залитый светом круг, потянулся к зайцу – … но вдруг заорал, отпрянул.

Таким неожиданным был его крик и прыжок его тучного тела что у всех мелькнуло: шутит! Дурачится от радости!

Но откуда взял вдруг замерший комок плоти неожиданные силы? В тупом изумлении разглядывал Лямкин свою правую руку – словно железной теркой ее полоснули…

Вот так заяц, вот недобиток! Кто-то вякнул:

– Счас, я его счас!

– Стой!… Дай!… Стой! – заорал Лямкин.

Схватив бескуровку, вдарил дуплетом от пояса – не вскидывая ружья. Порскнула пыль из стерни, зайца подбросило вверх, шмякнуло обземь.

Что-то тепленькое коснулось лица Рогозина, поползло по щеке. В ладони лежал кровянистый комочек…

У бездыханного зайца вместо головы лохматились кровавые очески. Губа обнажила десну, оголила резцы – словно и в страшной кончине своей пытался заяц смеяться над человеческой дурью, мстительно торжествовать…

Как отрубленные последним выстрелом Лямкина исчезли шум, крики, суета. Обволокла всех тишина предзимья… И эта великая тишь вечерней земли, это жуткое оцепенение вдруг, мгновенно наполнила Рогозина в безразличием к тому, что вершили они на затвердевшей Земле – с азартом и с восторгом, с упоением идиотов…

Глухо застучали затвердевшие заячьи тушки по жестяному днищу багажника. Кто-то бинтовал Лямкину раны приговаривая сочувственно:

– Ах, он серенький! Ах, нехороший! Что наделал-то!

А Рогозин молча смотрел на залитого лучом прожектора мертвого Зайчика…

– Эх, и гуляшик будет! – плотоядно воскликнул Лямкин, потряхивая забинтованной кистью. – Легкая у тебя рука, Рогозин! Шестнадцать штук – вот как! – мы их наколотили!

Лямкин полез в машину за бутылкой. Охотники выпивали, закусывали, перебивая друг друга:

– А я ему – дуплетом промеж глаз…

Рогозин глотнул из скользкого, захватанного сальными руками граненого стакана. Нечто мутное и стыдное поднималось со дна его души… Ощутив расслабляющий толчок водки он брякнул:

– Дураки… Мрази…. Придураки…

На него покосились недоуменно.

– Зря! – кивнул он на горку заячьих тушек. – Зря наколотили…

Лямкин – весь в радости – непонятливо глянул…

– Зачем, говорю, столько? – кивнул Рогозин на добычу. – Зачем?

Сиявший благодушием и удовлетворенностью Лямкин вдруг взъярился:

– Зря?! Ишь, добрячок нашелся… Пожалел… На завтра оставить? А завтра придет дядя и всех себе поскребет? А если я сам сдохну завтра? А?

Все вдруг захохотали – уж так не вязалось сказанное с комлеватым, плотным и жизнерадостным Лямкиным.

Рогозин брел к реке… В низине у самого берега темнели тальники. На взгорке дыбился стожок сена.

Допрыгать бы к речке, зайчишкам, исчезнуть в зарослях пижмы, тальника, татарника… И – и здравствуй, жизнь! Но где уж тут спастись, если валится на тебя воющая, грохочущая, слепящая армада?

Он привалился к стожку, вспомнил университетскую военную кафедру, полевые учения… Они держали оборону, на них перли с высотки танки, ухали гранатометы, строчили карабины. И хоть знали тогда, что выстрелы – холостые, вместо лимонок взрывпакеты – а танк сечет землю в пустом секторе…

А все равно – светопреставление. А тут каково – в заячьей-то шкуре?

Бок у копешки был теплый, сухой. Июльским сеном тянуло из него. Век бы отсюда не уходить…

Но уже загукали нетерпеливые машины возле капустного поля, – его потеряли. Идти надо, задергались охотнички!

Рогозин поднялся, постоял у стога. Ах, как тихо, как славно было тут! И таким подлым показалось ему свое участие в этом опустошительном набеге, называемом почему-то охотой, что он застонал сквозь зубы, замотал головой, заплевался по сторонам в жгучем отвращении к самому себе.

Не хотелось никого видеть, слышать, чувствовать.

Вот так и остаться бы здесь, стать невидимкой возле копешки, заснуть и забыться: не было ничего, не было!

Возле машины все еще выпивали. Захмелевший Лямкин стучал в грудь кулаком:

– Человек создан для счастья, птица – для полета, а Лямкин – для работы. Меня не зря Лямкиным зовут – тяну ее так, аж кости хрустят.

Свою энергичность и свою значимость доказывал Лямкин. Поднял мутные глаза на Рогозина:

– Ты где ходишь? Рад, небось? Со мной – ажур, со мной ты – король. Еще с собой возьму, только дурь-то брось! Давай, делить дичь, зодчий…

Рогозин завелся враз:

– Дичь?! – заорал он, перебивая сытый говорок у машины. Это – дичь? – тыча пальцем в сторону обезображенного зайца. –Это благородный представитель фауны… А дичь – вот ты! Он! И – я!

Он тыкал пальцем в Лямкина, в себя, в стоящих рядом. Ему казалось: всем будет неловко, все устыдятся содеянного как и он. Но Лямкин добродушно махнул на него рукой, кто-то сказал строго:

– Перепил, начальник!

Рогозина понесло.

– А-а! Тебе стыдно? За меня стыдно? А вот за нас – нет? За нас надо стыдиться, мадам! Никуда я с вами не поеду, ушкуйники!

Его заставили выпить стакан водки – и втащили в машину.

И больше он уже ничего не помнил…

Он не помнил, как Лямкин привел его домой. Он не видел, как довольная жена положила на балкон трех доставшихся на его долю зайчишек. Он не слышал, как радовалась трехлетняя дочь, поглаживая заячьи спинки и лепеча:

– Зайка спи-ит… Зайка спи-ит…

Да…. спали зайки серенькие. Спал усталый Лямкин. Спали люди в притихших селах и городах.

И Рогозин спал мертвецки.

Не спала только природа. В глухой заполночи тихо наползла на город громадная мрачно-белесая туча. Бесшумно, по-воровски. Вдруг жутковатым багровым заревом высветилось ее нутро. И загремел, заухал гром, пугая тех, кто страдал бессонницей в эту ночь, раскалывая землю и небо.

А потом повалил из чрева неба снег. Как будто из какой-то прорехи в небесах сыпало и сыпало белыми хлопьями. И налетевший ураган всю ночь с хрипом и воем тащил эту круговерть сквозь леса и пространства, враз запечатывая мокрыми хлопьями все, что встречалось на пути: деревья, деревни, дома, дороги, города и веси…

А под утро уже белым-бело было в полях. Лишь крепкий ветер, уже отцедивший снег на землю, еще жил в просторах…

Утром вместе с желтой зарей поднялся Рогозин. Тихо поднялся – ведь виноватый, буянил вчера, куролесил. Вышел на балкон.

И – ахнул.

Какой день вставал над землей!!! Какой день после смятенной, жуткой, неистовой ночи! Легко, освобожденно дышала Волга, поднимался от лица ее светлый воздух.

Летели к югу птицы над умиротворенной землей.

Они вывалились из-под крыши дома, из-под увала берега. Словно дремали всю непогоднюю ночь в снегом припудренных садах по береговому косогору – и вот теперь, при свете спокойного утра, ринулись дальше, в неясность птичьего перелета, в неизбывность вечного зова. И Инстинктивным поворотом головы, шеи, крыльев ловили они встречный ток воздуха и ложились доверчиво на упругость невидимой струи, доверяясь ей…

Птицы летели над верхушками деревьев. А под ними по заснеженной аллее смешно, нелепо взмахивал руками суетился человек в синем спортивном костюме.

Круглился животик, сидела низко на плотной шее голова Лямкина…

И его куда-то тащила, влекла по своим путям жизнь, накладывая от года в год на весь облик неотвратимые приметы времени. Но пыжился человечек, суетился – делал зарядку. Боролся со временем. Зачем? Почему он, так легко и свободно распоряжающийся чужой жизнью и судьбой, так хотел сам задержаться в этом уходящем потоке? Какой странной и столь нужной земле ценностью обладал он? Почему именно он считал себя столь необходимым планете, небу, солнцу?

Но все же выше него летели изможденные, избитые ветром и снегом птицы… Верные не своим прихотям или желаниям – а незыблемому закону бытия. Летели и летели над смолкшей, дремотно оцепеневшей, теперь уж до весны притихшей землей…