Из записок художника

Далеко ушло то время, которое зовётся детством. Вернуться к нему очень бы хотелось, но оно остается сладким, светлым сном, отодвину-тым в безвозвратное прошлое. Это было время удивления увиденным впервые: поезда, полуторки, легковушки – эмки; человека, одетого по-особенному, не по-граждански – с синими петлицами, с револьвером в кобуре, которого все очень боятся, я тоже. Я стоял рядом и видел вблизи – с передёрнутым страхом лицом милиционер расстреливал в голову собаку, которая умирала не сразу, как в кино, а медленно, гля-дя полупотухшими глазами, глубоко скорбно почти по-человечески поскуливая. От жалости я стоял в страхе немоты, соотнося происходя-щее с понятием необходимой милосердной жестокости…Память на столько плотно приблизила этот эпизод, что его ощущение ни на йоту не утратилось и поныне, а его временное расстояние отсчитывает семь десятков лет назад, в ту страну, которая называется счастливым детст-вом, о котором приподнято – восторженно пело радио и так часто, что другим песням почему-то не доставало эфира.

Ещё грустное-прегрустное скорбящее «Сулико» страшно томило душу, хотелось навзрыд плакать, безутешно выть, очень жалко было эту девочку… Всегда помнил родительский наказ – чтоб не говорил никогда и ни с кем, что что-то плохо! Внушали со страхом и умилением в глазах, умоляли, дабы не навлечь непоправимую беду… Это были тридцатые годы, которые никогда не сотрутся из нашей памяти. Уже с сопливого детства регламентировалась идеология послушания и примерного поведения, с двенадцати лет могли завести уголовное дело, ответственность – и родителям было о чём беспокоиться и волноваться… Вот в такие времена я жил.

Отец мой не раз брал меня с собой на Оку. Поплескиваясь на отме-лях в тёплой, застоявшейся на солнце воде, где с детской наивностью резвился, не сознавая возможной опасности, я угодил в глубокое мес-то, стал тонуть. Под ногами ничего не было, вода…Спасла собака, ко-торую брали на реку. Отец был не один, с друзьями, которые страдали охотничьей страстью и, естественно, этот пёс, «лучший друг челове-ка», был чему-то обучен. Я нахлебался воды, но фортуна оказалась милостива ко мне, и отпустила в прежний мир под солнцем, с Богом!

Помнятся всякие прегрешения, за которые иногда, и хорошо, попа-дало. С другом забрались однажды в собачью будку, натаскав предва-рительно туда ворох бумаги, «сложили» из кирпичей печку, заправив её щедро бумагой, подожгли – мгновенно вспыхнул огонь; как уцеле-ли, одному Богу ведомо. Лаз был экономно маленький, с расчётом на зимнее пребывание «сторожа». Была осень, поздний смеркающийся вечер слегка холодил, идея согреться нам обоим понравилась, из дома принесли спички…

Всё связано-пересвязано в воспоминаниях светлого детства! Хотелось быть пожарным, спешить на красной машине с надраенным звенящим колоколом туда, где пламень огня пожирает нещадно наше бытие… Но это будет потом, по моей желаемой избранности, экстрима без риска не бывает!

Я рос, как все мои сверстники, ничем от них не отличаясь, разве что своей вопиющей глупостью, затюканностью. В детский садик меня перестали водить – нечаянно куснул своего обидчика. Родительский консилиум вынес неоспоримый вердикт: изолировать, дабы не переку-сал всех. Пришлось сидеть в полном одиночестве, запертым на ключ! И я сидел. Окна, затянутые изморозью. Тоска разливалась ущербнос-тью скверного настроения, за окном редкие прохожие, их шапки про-плывали перед моими глазами (мы жили на первом этаже) – два боль-ших окна. Это был мой мир, заснеженный, сугробный, холодный, бе-лый. Он существовал, как в сказке, в небытии – не было обуви для зимних прогулок. Единственное достояние: сандалии, которые быстро натирали ноги и быстро снашивались, так как были прошиты ниткой по поверхности подошвы, которая просто отваливалась, и я, разумеет-ся, получал упрёк: «ну где на вас напасёшься обуви, не успел вый-ти…». Бегали по крыше трёхэтажного дома, в котором жил, иногда подходя к краю навеса, удостоверившись: « Ух, как высоко!», но Бог нас сберёг. На моей памяти не было случая, чтобы кто-то свалился вниз и разбился. Повезло.

Весной таяли холодные снега, заполняя до самого верха котлованы на территории строящегося станкозавода. Велик был соблазн преодо-леть на кое-как сколоченных досках (плотах) эти огромные лужи, в которых легко можно было утонуть. Но желание отличиться смелос-тью брало своё. Нас никто не видел, мы забывались, «плавали», под-ражая Робинзону Крузо.

Скорее всего, эта самая ранняя часть детства, вовсе не сознающая возможного случая драматизма, осмотрительности, когда родительский глаз притуплен усталостью, каждодневной работой, когда отпущенного времени вне завода не хватало для воспитания детей, оно было в семейных хлопотах и заботах дефицитом.

* * *

Мы жили в рабочем посёлке, где возводились толстостенные кир-пичные дома с бастионоподобной архитектурой. Среди первостроя ба-рачных времянок, в которых размещались разнорабочие, приехавшие в основном из деревень, это выглядело многообещающе. Первые че-тыре дома были заложены одновременно с самим заводом, имели об-щую котельную, отапливаемую углём. Однако зимой было холоднова-то, в квартире имелась ванна, но она не снабжалась горячей водой, ви-димо, была отключена. Все заводчане мылись в бане, парная была адова, жгла жаром насквозь, мало было смельчаков, особо долго заси-живающихся с веником там, наверху. В зале ожидания, в очереди то-мился народ, на стенах пот. Я пальцем выводил смешные рожицы, и это забавляло людей, моя спонтанность не предвещала какой-либо склонности к художеству. Мало ли кто скоблит запотевшие окна в транспорте, некая дурость и не больше!

Но вот наступило туманное, сумрачное сентябрьское утро, я шёл один в школу, в руках тетрадь и карандаш – весь джентльменский на-бор первоклассника. Батькин вчерашний наказ вступил в силу: нехотя двигался к храму науки, размещавшемуся в бараке со сквозным пря-мым коридором. Кинулся в первую дверь от входа, учительница писа-ла элементы букв, отдельно палочки, нолики и крючочки, мне велели подождать, я стал ждать. Зазвенел звонок, его суматошно трясла в ру-ке какая-то женщина в сером халате, мгновенно вырвалась орава мальчишек. Мне было семь лет, и номер отца не прошёл: в школу брали с восьми лет. Пришлось ещё год ждать повзросления, чтобы законно засесть за школьную парту.

Школа в Риновке. 2002.

Школа… Деревянная, из соснового кругляка, рубленая, вы-крашенная в зелёный цвет. Окна большие, два этажа. Здесь учились два моих старших брата – Михаил и Александр, сестра Антонина. Два года грыз гранит азбуки, но наступил тяжкий год – 1941.

Началась Великая Отечественная война. Она вошла в нашу жизнь каким-то странным сумраком – тихим, таинственным. Улицы обезлюдели. В магазинах сразу же опустели прилавки, и изменился режим их работы. Не было вечером и освещения. Заколачивались витрины. Мать объясняла, что война – это страшно, и гибнет много-много людей, и кто победит и когда, никто не знает, и как всё будет потом, тоже никто не знает.

Помню, небо вдруг озарилось пожарищами, наполнилось гулом вра-жеских самолётов, сухими хлопками зенитных снарядов. Они рвались в небе небольшими белыми облачками, которые через какое-то, сов-сем небольшое время, посылали своих немилосердных посланцев, уп-руго тюкаясь врезавшихся в крыши домов. Те, что попадали в землю, не были слышны. Я стоял на крыльце, убежденный, что меня не заде-нет осколком. По утрам я собирал их и приносил домой. Мать, заме-тив моё опасное увлечение, велела сидеть дома; она уходила с отцом на работу, а я от нечего делать ездил на рынок, с ребятней купался в огромных воронках от фугасных бомб, заполненных водой.

* * *

Откуда же я начался как художник? Трясу память, стараюсь в напряжении вспомнить хоть что-то?! Помню даже свой первый рисунок на профсоюзном билете, удивляюсь до сих пор благосклонности отца, что не выпорол за его порчу – пронесло.

У дома, где мы жили, как-то появился пришлый совсем не старый человек. Он ловко и быстро писал немудрёный пейзаж: белая хатка, деревце, крутой берег, синяя речка. Я стоял в восторге, не смея подой-ти поближе и выдать своё любопытство. Закончив работу, он вмиг исчез. Только память о нём осталась на всю оставшуюся жизнь.

Дома книг с картинками не было. На стене у окна висел плакат с фотографиями членов ЦК ВКП(б). Главный и большой, который в середине наверху – товарищ Сталин. Время от времени отец сажал меня на плечи, макал бумажный свёртыш в бутылочку с тушью, – и я закрашивал лица каких-то дяденек. Естественно, возникал наивный вопрос несмышлёныша:

– А зачем?

– Так надо! Ты крась, крась!!!

Я не унимался:

– А почему их надо? Что с ними?

– Их нет! Хватит.

Это были, по всей вероятности, портреты Каменева, Троцкого, Зиновьева. Я опять нырнул в эпопею безвинного детства, не всё сразу всплывает, а исподволь – и не враз!

Наверное, я бы охотно стал учиться рисовать, но ни школ, ни сту-дий не было. Все мы упивались лихим командиром Чапаевым, буркой, тачанкой с пулемётом, как он сходу шашкой рубил беляков на экране кино. Конечно, после этого у дома происходила жестокая схватка между «красными и белыми», где красные непременно побеждали.

Как-то раз я увидел на рынке картины, приколоченные к забору. Их продавали. Они-то и побудили меня сотворить что-то свое, но как это сделать, я не имел ни малейшего представления. В подвале лежало несколько банок с красками. Они были полусухими, но это меня не остановило, краски были цвета охры – в самый раз под осень…Начал ими что-то рисовать, однако пахли они ужасно, и я скоро почувствовал головокружение и тошноту. Я был озадачен: не может быть, чтобы у настоящих художников были такие каверзные краски, наверное, у них другие. Но какие именно, я не мог себе представить. Наверное, у них и кисти есть, но какие? Пожалуй, это было самое первое прикосновение к ремеслу художника, первая палитра.

Как-то брат принёс толстенную подшивку дореволюционных жур-налов «Нива», богато иллюстрированных репродукциями картин вы-дающихся мастеров. Такого богатства я ещё не видел. Мечтать о воз-можности стать художником было полнейшим безрассудством, абсур-дом. Обычно любители начинают срисовывать, тщательно и скрупу-лёзно, каждую черточку, каждое пятнышко с напечатанных картинок. Я этого не делал. Почему? Сам не знаю. Я цепко всматривался в лица, одежду, интерьер; – и всё моё разглядывание не выводило меня из полного непонимания, как это сделано, что всё как живое, что все как в действительности. Каким надо обладать умом и божьим даром, что-бы уметь написать картину, будоражащую каким-то магическим дви-жением души! Нечто подобное говорил как-то на одном из съездов художников Е.Е. Моисеев: художнику мало уметь рисовать носы и уши, надо уметь создавать картину!

Итак, война. Тяжкое голодное время, карточная система, мобилизация по законам военного лихолетья, как на фронте, так и в тылу. Немцы, не церемонясь, жгут, убивают, бомбят. Потоки изморенных, обессиленных до исступления людей денно и нощно уходят, спасаясь, на восток. Война огромна и масштабна, одна человеческая жизнь – не в счёт! Она ничего не стоит.

Жуткие морозы сорок первого. Немцы под Москвой, рядом. Загодя планируют парады на Красной площади, упоены звериным торжест-вом радости завоевателей, но случилось непредвиденное, великий пе-релом как гром среди ясного неба… Но ещё четыре года до оконча-тельной победы. Четыре года неимоверных усилий, выживания и борьбы, миллионы потерянных жизней. Только русскому народу сполна досталась горькая чаша пития военного горя.

Но как неблагодарны те, кто поганит светлое имя советского солда-та, краснозвёздного парня, ушедшего на защиту Родины в сырые или обледенелые окопы… И часто не вернувшегося назад…

Перезахоронение. 1987.

Моему поколению тридцатых досталось тыловая, оборотная сторона войны. Отцы и матери работали с утра до вечера, а пацанве приходилось стоять в очередях, порой целый день, иногда напрасно, чтобы отовариться хлебом. По карточкам доставалось мало, поверьте мне. Однажды все так рванули к прилавку, когда раздался крик: «Хлеб привезли!», что я очутился на полу и почувствовал тяжёлые мужицкие ноги на своей спине. Мне ничего не осталось, как извернуться, и сходу схватить его за причинное место.

Два лета пас коз. Четвёрка козьего молока и четвертушка хлеба – вот и весь дневной рацион. Бывало, съешь всё с утра, а уже к десяти сосёт голод, ноги не идут, слабость, беспомощность. В пять утра подъём, а как хотелось спать, ужас! Но мать будила…

В 1948 году (о Боже!) я был зачислен в художественное училище. Я переживал великое чувство радости, что мечта быть художником близка к осуществлению, не придётся ходить в школу, не будет неприятностей с алгеброй, не будет драк с ребятами с Гвоздилки. Будет другая жизнь, но какая именно – не представлял.

Я поделился своей радостью с матерью. «Ещё нам не хватало маляра», – сказала она как-то странно и отрешённо.

«Вот, оказывается, поступил наш в какое-то училище учиться на художника, – сказала мать отцу, – ну как ты?». Он подумал и холодно ответил: «Пусть учиться». Если б они знали, что мне пришлось испытать при поступлении в это училище. На экзаменах по конституции меня «завалил» некий армейский «унтер», жёсткий солдафон, влепив двойку. Вот предыстория вкратце. Я влез со своим сопливым мнением, когда он накануне принимал только что сложенную печь у печника и указал ему на некую неровность кладки. «Это не важно, важно, чтоб грела хорошо…», – сумничал я.

Унтер, взглянув на меня, промолчал, но на экзаменах вспомнил, моё «вездесуйство» обозначилось двойкой.

Дело запахло керосином. Я растерялся, но ребята посоветовали мне идти к директору Оршевскому просить переэкзаменовку по конститу-ции, ибо по композиции у меня стояла пятёрка, а по живописи и ри-сунку «четвёрки». Тот разрешил.

С алгеброй (математикой) мы глубоко и значительно расходились в любви, но накануне экзамена одна девочка дала мне шпаргалку, за что я благодарен до сих пор. Сама она хорошо сдала экзамены, но учиться не стала, ушла.

Нас готовили к преподаванию черчения, рисования в школе, учили истории искусств, начиная с дольменов, а нашего родного русского искусства совсем не было. Ни ведущих мастеров – художников-передвижников, ни поздних, ни ранних, всё это приходилось постигать путём самообразования.

…Пятый курс. Я сорвал со стенной училищной газеты оскорбительный карикатурный рисунок, наклеенный на её четырёхметровую поверхность. Нарастая как снежный ком, дело вышло на кризисную прямую, на общеучилищное собрание. В меня полетели обвинения. Шло время, я висел на волоске, который мог оборваться в любое мгновение…

Как-то был какой-то праздник, ко мне подсел наш учитель по живописи и рисунку Кормилицын Д.П. и слегка в заветном настроении молвил: «Ты хочешь учиться, а то я смогу сделать так, что не будешь учиться?» Я быстро согласился с первым вариантом и ответил: «Я хочу учиться».

Диплом я писал дома, тема была утверждена художественным советом училища. Я уже имел в этом некоторый опыт, помогая другим, но свой диплом я сделал не совсем удачно – на четвёрку, потому что отнёсся к нему несерьёзно. И, наверно, права была учительница почтенных лет, присутствовавшая на защите дипломов, определив во мне взрослого ребенка…

Когда я учился в школе на «Гвоздилке», во всём ещё ощущались тя-жёлые последствия войны, у многих не было отцов, всё бремя воспи-тания лежало на матерях и старших братьях и сёстрах. Все жили оди-наково несладко, не хватало самого необходимого. Продовольствие выдавалось по карточкам, было туговато и с дровами. На торфянике готовили брикеты, которыми топили зимой. Одежонка так себе, одно название. Мать старалась выкрутиться, что-то сшить, перелицевать. Сшила мне из клочьев овчины некую шубейку, коротенькую, правда, но всё же, грела, я её носил с удовольствием. Как-то мать купила отрез американского сукна на рынке и сшила очень привлекательное пальто, но я нечаянно попал в нём под мартовский дождь, и моя одёжка как-то странно обмякла, повисла и деформировалась. Мать тут же вытянула из «сукна» нитку ткани – это была скрученная в нитку бумага, правда, хорошо прокрашенная. Куда это чудо ткацкой изобретательности де-лось – не знаю. Рынок – место обмана и мошенничества – всех тянет к себе. Это место, где есть всё, это университет жизни, житейская проза. Инвалиды, большей частью безногие, сидели у входа, подстелив фа-неру на землю, выставив обрубки своих ног, чтобы запинались люди, и некоторых колотили костылями. Такое «развлечение» поддержива-лось при помощи окончательно отбившихся от дома пацанов, которые самыми наглыми ухищрениями провоцировали драки, избиения. «Ты что, сука, – кричал хриплым пьяным голосом колченогий, – на мало-леток тянешь, я тебе, падла, рога обломаю, подойди ко мне поближе. Инвалида затоптать хочешь, я воевал, а ты, паскуда, баб зря швондил, а ещё пасть тянешь, я тебе сейчас цырла выткну, жопой кашлять всю жизнь будешь», – хватался за костыли-палки и кидал остервенело в незадачливого, ненароком подвернувшегося, человека. Я ходил на ры-нок, при помощи крючка стянешь, бывало, морковку, съешь и идёшь домой, вроде как поевши. Но однажды меня схватил мужик, одетый в гражданку. Доставил в каталажку. Попросившись в туалет, сбежал – ноги спасли. Стрелять в меня не стали, а оружие у них было. Охота воровать сама собой отпала…

Да простят меня старушки на том свете за те морковки, которые я у них своровал – голод!

Задумавшись о том времени, я поражаюсь – как выжили, не умерли…

Умершего человека обычно забывают быстро, он бесследно и навсегда исчезает во времени, но некоторых помнят, чтят. Отдельные жизни, прожитые во имя блага человечества, чтят, от значительности их дел зависит занимаемое ими место в истории, но не всем фортуна подаёт руку благодарной памяти, часто после чьей-то смерти о человеке начинают плохо или хорошо говорить, восторженно, подчёркнуто значимо. Запоздалое внимание, отравленное цинизмом, лицемерным сожалением, при жизни о таком не могло идти и речи.

Но эта тема не так проста, ведь в жизни встречается и борьба за выживание любыми способами и средствами, создание дутого авторитета, уничтожение талантливых конкурентов и охота за орденами и почётными званиями, чтобы утвердить себя в бессмертии.

Но для человека его, увы, не существует.

* * *

Мне хочется вспомнить своих учителей. Первым из них был Фёдор

Иванович Крицкий. К нему я – ученик седьмого класса – пришёл в изостудию ДК им. В.И. Ленина. Студия была взрослая. Дисциплина обязывала всех без исключения относиться к делу так, как того требо-вала натура самого Фёдора Ивановича. Всякое опоздание – себе в урок: стой у дверей, жди окончания занятий. Входить не разрешалось.

В рисунке он требовал точности, в живописи – колорита, в компози-ции – убедительности, образности. Я многое не понимал, но его уме-ние говорить просто о сложном, безусловно, характеризует его педа-гогический дар. С его помощью я освоил терминологию, теоретичес-ки осознал основы живописи тона; домашние задания включали ре-шение конкретных задач. Фёдор Иванович проявлял одинаково ровное внимание как к нам, школьникам, так и к взрослым студентам. Шёл 1947 год, поэтому были и фронтовики – молодые ребята.

Особенно помнятся его беседы об искусстве, о художниках, перед

которыми он благоговел, особенно любил Сурикова, Репина, Левита-на, Ге, Перова. Он умел завораживающе рассказывать о них, знал их житейские коллизии, и всё это на фоне богатого иллюстративного ря-да. Дело в том, что, помимо прочего, он был страстный собиратель, коллекционер ещё с довоенной поры, и его собрание было уникально. Оно хранилось в сундучке, который после его ареста был конфиско-ван и пропал. Очень дорожа своим сокровищем, по возвращении он попытался вернуть этот сундучок, но безуспешно.

Фёдор Иванович прошёл всю войну, был артиллеристом, командиром. Но мирная жизнь его, фронтовика, не пощадила. За рассказанный безобидный анекдот в церкви, где он занимался росписью, ему дали десять лет. Сидел он в Буреполоме Горьковской области. Оттуда он сообщал жене, что состоит художником-декоратором при тюремном театре, где вместе с ним разделяли горькую судьбу узников многие актёры с профессиональной сцены. Вернулся он надломленным, избегал людей, ни во что не веря. Умер он где-то в конце шестидесятых годов. Вот такова участь человека, глубоко одарённого педагога-эрудита, художника.

Илиодор Степанович Мясников – мой учитель по живописи на пер-вом курсе училища. Интеллигент дореволюционной закваски, очень скромный и сдержанный человек, был любим своими учениками. Не-обыкновенная простота в общении сближала его с подопечными. Час-то заходила речь о самой жизни, после каверзных щекотливых вопро-сов, которыми я провоцировал его, а он, почесывая темечко, молчал. Он вёл композицию. Судьба некогда связала его с Горюшкиным-Со-рокопудовым, и нам были интересны его рассказы об известных и зна-менитых художниках, тем более, что у него, с его немудрёной, но веской простонародной речью, был талант отличного рассказчика,

Однажды он рассказал нам историю о том, как когда-то сидел и пи-сал этюд на берегу Волги, где его окружили зеваки. Подошёл босяк, здоровенный парень, встал, лузгая семечки прямо на палитру, на крас-ки, на этюд, и смотрел, набычившись, на художника. Такого не отго-нишь, сомнёт – здоров бродяга. Вдруг ни с того ни с сего босяк со всей отмаши и дури ударил ногой по этюднику и спокойно пошёл, поплевывая семечки, так ничего и не сказав…

Максим Горький, наш великий земляк и классик, сам чуть был не убит ножом на нижегородских пристанях. Лезвие пробило портсигар из крокодиловой кожи, который находился в нагрудном кармане и

заслонил сердце. Он ныне хранится в музее М. Горького на Ковалихе.

Ещё Илиодор Степанович любил музыку, оперу, сам пел хоровые партии непосредственно на спектаклях. Как-то он принес пластинку с собственной записью и проигрывал её на патефоне. Мы собрались у открытых дверей учительской, удивляясь такому неординарному со-бытию. С его подачи мы стали завзятыми меломанами, ходили в опер-ный театр, приобщались к вокальной культуре, к великим произведе-ниям выдающихся композиторов недавнего прошлого. Бывало, что на уроке живописи или рисунка кто-нибудь под впечатлением вчера слы-шанной оперы, пытался пропеть какие-нибудь куски из арий. Это бы-ла или ария Кончака, или князя Игоря, эпизоды «Тривиаты»…

Я по-настоящему уважал этого человека, сам пытался петь и, ес-тественно, интересовался музыкой. Не всех, конечно, влекло к музы-кальной классике, но Илиодор Степанович часто говорил о необхо-димости иметь всестороннее представление о искусстве: театре, ре-жиссуре, сценографии, так как культурному человеку без этого просто не обойтись. Художник и театр едины, это одно целое. Близость ху-дожника ко всем видам искусств, безусловно, расширяет его профес-сиональный кругозор, обогащает его. Как известно, ограниченность не способствует решению творческих задач, обедняет фантазию и, в ко-нечном счёте, скажется на уровне произведения.

В 1955 году Илиодор Степанович умер. Его похороны были скром-ны и мало приметны.

Жизнь в то время была тяжёлая. Почти все мы ходили голодные, кое-как одетые. Кто учился получше и иногородние студенты получали стипендию, но у меня общеобразовательные науки держались в пределах тройки, и я ждал, когда не будет математики, чтобы получить приличные отметки и заработать стипендию. Кажется, мне удавалось это сделать, но далеко не всегда.

* * *

С нами учился живой, подвижный умом Юра Михайлов, отца у него не было, жил с матерью. Его отличала необыкновенно ёмкая память. Он любил посудачить, особенно о политике. И вдруг наш Юрка пропал, узнали, что его упекли в психушку. Мы с Володей Кашкановым ходили к нему, поговорили, но никаких внешних признаков болезни не заметили. Он даже не осуждал нашего воен-рука, благодаря чьей «отеческой» заботе был помещён в больницу. В училище он не вернулся, сдал вступительные экзамены в какой-то институт, учился, его дальнейшая судьба осталась мне не известна.

Быть умным – опасное занятие. Одно неосторожное слово – и навсегда исковерканная жизнь…

Здание училища на ул. Пискуновой, 10, было снесено, на его месте сейчас стоит театральный комплекс. В наше время мы называли его богадельной, это был дом с подвалом, в котором хранился училищный фонд живописи и рисунка. Основной – первый этаж. Наверху мансардная надстройка в две комнаты, в которых тоже шли занятия. Реквизит был плохонький, подставки под живопись освещались через окна. Основные аудитории под специальные предметы, находились на первом этаже. В рядом расположенной рекреации тоже шли занятия по теории. Кабинет директора, библиотечка, секретарь; крохотный уголок был отведён под учительскую, вот и весь нехитрый антураж планировки нашего училища, память о котором ещё жива в нас, которые учились в то время, где мы познавали азы своей специальности – педагогику, методику, технологию, живопись.

После стационарных занятий на начальных курсах весной наши группы выезжали на пленер, поселившись в сельской школе, спали прямо на полу, на тюфяках, набитых сеном, в конце недели уезжали домой.

Место было превосходное, правый берег Волги, удивительно величавый, высокий, в плотном ковре зелени. Печерский монастырь, сохранивший свой архитектурный облик в первозданном виде, как и большинство, увы, церквей и соборов, был использован не по прямому своему назначению – главный собор монастыря был занят под какое-то производство. Мы изучали архитектуру древней Руси, а вот изображение церкви было недопустимо. Было некое табу. Поэтому мы рисовали деревья, зелёные лужайки, дома, заборчики.

К сожалению, нас толком не учили, как исполнять этюд с натуры.

Недостаточность знаний привела меня в залы художественного музея, где я работал над копиями с произведений известных мастеров. Это на курсе было воспринято как проявление самоуверенности и эгоизма.

Я и поныне глубоко благодарен чете Александровских, давших мне возможность вплотную приблизиться к высокому дарованию Серова, Шишкина, Котова. Без разъяснения тонкостей ремесла трудновато постичь тайны и технологии письма, разные приёмы, принципы композиционного построения и многое, многое другое. Всё это я пос-

тигал в процессе копирования картин великих мастеров.

Последний курс – пятый. Март 1953 года. Умирает Сталин –растерянность, неожиданная, непредвиденная смерть, повергнувшая в шок миллионы людей. Какой-то дьявольский гипноз – нет веры в его кончину, он вечен, бессмертен. Поникли головы, туман, шуршат не бойко карандаши по листам ватмана. Тяжкое, гнетущее молчание. «А что будет без него?». Слышится, как из могилы голос: «Как без него будем жить дальше?» Меня раздирает смех идиота. Вдруг вскакивает мой однокурсник Лёша, хватает из-под себя табуретку, готовый запустить её в меня: «Да ты знаешь, сволочь, я за товарища Сталина тебе сейчас перегрызу глотку», – его трясёт, лицо перекошено невероятной злобой. В его намерениях я ни на йоту не сомневаюсь. Фронтовик, инвалид, перенёсший невероятные, не человеческие страдания, его можно было понять. Это был добрый парень и характера совсем не сердитого, делал стойку на руках на этом злополучном табурете, спадала штанина брюк, и вместо ноги розовел глянцевый протез. Долго он не прожил, тяжёлая болезнь свела его в могилу раньше положенного срока жизни.

Надо сказать, что многие ребята, те, что пришли с войны, рано умерли, война не оставила им шанса сохранить здоровье: простуженные, голодные, физически перегруженные, с постоянным недосыпанием, холодом, всячески психологически не долеченные, в полевых условиях – в каждом из них оставался почти нулевой ресурс на дальнейшее выживание. Их никто и не лечил толком, а глобальная разруха страны, особенно её южных и западных районов, всё ещё тяжким бременем лежала на плечах ослабленного и изнуренного народа.

Учился у нас на курсе Володя Минов, на его лице остались рубцы и заплатки кожи. Он обгорел в танке и когда улыбался, то стянутая при восстановлении кожа лица, никак не позволяла ему выразить даже самые радостные эмоции. Так нам казалось. «Володя, ты бы принёс фотографии, как ты выглядел до войны, интересно?» – упрашивали мы его не раз. Наконец, он принёс маленькую, три на четыре, фотографию, оставшуюся случайно от какого-то удостоверения – на нас смотрел другой человек.

* * *

После окончания училища и защиты диплома, о чём очень не хочет-ся вспоминать, одуревший от мечты непременно быть художником, я пришёл в худфонд устраиваться на работу, принёс свои картины и му-зейные копии. Меня «посмотрел» Андрей Никифоров и сказал: «Мы не возражаем!» Крылья радости понесли меня к директору худфонда Николаю Владимировичу Каштанову. Постучав, как положено, согну-тым пальцем в фанерную дверцу, я услышал «да!», вошёл и с порога сразу закричал: «Коля, меня приняли!». «Я тебе не Коля, а Николай Владимирович!» – охладил тот мою фамильярность. В голове сразу же закружилась вихрем снежным пурга. Наша агитбригада под его пред-водительством, двигающаяся через сугробы на лыжах к очагам куль-туры в глухих, убогих деревеньках. Каштанов читал лекции о текущем политическом моменте, а мы пели, плясали, устраивали выставки репродукций. Спали в избах, погревшись картошкой прямо из чугуна.

Но это в прошлом, а теперь дистанция огромного размера развела нас. Он меня на работу не принял, сославшись на какую-то ересь, чис-тейшую чушь, как я услышал от Сергея Павловича Чумакова, возглав-лявшего то ли фонд, то ли союз, когда я пришёл с той же просьбой к нему (но это было значительно позже).

Я метался без работы. Будучи серьёзно хворым человеком, (с этим диагнозом нельзя было работать с детьми) Леня Елькин предложил место своей работы мне, руководителем изостудии в ДК им. Чкалова. Я был безумно счастлив, что мне повезло, но требовалась рекоменда-ция от директора нашего училища Н.С. Зиновьева – он мне отказал. Вот в чём была причина: Зиновьев преподавал у нас рисунок, будучи как преподаватель явно не подготовлен, случаен; я заметил неточнос-ти в высказанной им фразе о рефлексе. «Ты хочешь учиться?» – сдер-живая себя от компрометирующей его ситуации, спросил он. «Да!» – ответил я. «Вот сиди и слушай, что тебе говорят!». В другой раз, объ-ясняя образование формы, он указал карандашом на гипс и произнёс: «Блик рефлекса невидимого…» Чистейший маразм!

После великих мытарств я уехал на место своего распределения, в школу Юрьева-Польского преподавать черчение и рисование. Но там я оказался не очень нужным. Местный многодетный преподаватель не по-своему направлению вёл рисование, и, естественно, я обкромсал его часы. В районе настаивать на моей оседлости не стали, предложили самому решить этот вопрос, тем более что военкомат стал всё чаще и чаще выдергивать меня из-за учительского стола, дабы призвать в армию.

Через два месяца я вернулся в город Горький. Начались хождения по мукам. Красить заборы – пожалуйста. Художник как штатная еди-ница отсутствовал во всех казённых формулярах о трудоустройстве. Школы тоже под разными предлогами отказывали преподавателям такого предмета, как черчение и рисование.

Но мир не без добрых людей. По протекции я был зачислен на должность художника-конструктора в конструкторский эксперимен-тальный отдел автозавода. И оклад по тем временам на уровне счаст-ливого сна Чертежи, насилия никакого, с работой управляюсь, мой начальник Якубович – человек с юмором, его присутствие в отделе благотворно, рядом хорошие ребята делятся опытом, всё прекрасно.

Как-то раз Якубович дает мне небольшое задание – сделать маленькую зарисовку – юмореску на начальника отдела кадров: проблем нет, я сделал. Смешила она кого или нет, не знаю, но мой оклад был урезан ровно наполовину.

Каждый должен служить Родине, Отечеству, быть ей верным, преданным. Осенью в конце пятьдесят четвёртого я ушёл в армию.

* * *

Я взялся за эти записки с большим сомнением, но время от времени

слышится какой-то голос, всё чаще и чаще напоминающий: уходит время, надо писать, не успеешь. Надо.

Я несколько раз брался, начинал, бросал; снова настраивал себя, через силу – не моё это дело – писать. Но при мысли, что никто за меня этого не сделает, засел наконец-то с намерением вспомнить всё и записать. За меня этого никто не сделает и не расскажет правды, которая известна только мне. Я не склонен себя идеализировать, притворяться, пыжиться, но с правдой и умирать легче.

Да простят мне умельцы мудрёных словес, но, чего греха таить, они, в основном, пишут о художниках неверно.

Истина состоит в том, что своего творческого пути предугадать ни-кому не дано. Предвидеть свой путь истинный не всякому суждено. Немало художников осталось в безвестности, и ничего от них не сох-ранилось, не осталось. Сколько русская живопись понесла потерь – одному богу ведомо. Сгорят работы в мастерской, или просто пропа-дут и ничего не останется. И немало тому горьких примеров. Не вся-кой работе улыбнётся фортуна, и она сохранится целой и невредимой, найдёт своё место в картинной галерее, станет национальным достоя-

нием, чуть ли не шедевром, а, может, и без «чуть ли».

По разному художник приобретает известность, но чаще срабаты-вает многоголосый хор славословий, срежиссированных по чьей-то властной указке, и вот он провозглашён гением, но таких «счастлив-цев» – единицы. Пусть он действительно гений, но как быть с други-ми – с не замеченными мастерами, мастеровитыми художниками?.

И потом, большое видится на расстоянии, и, возможно, художник, обделённый вниманием при жизни, через десятилетия будет признан гением, а тот, о ком сейчас складываются легенды, будет забыт, или, в лучшем случае, определён в середнячки.

Слепой художник. 1995.

Сегодня СМИ позволяют дать информацию о том или ином художнике, запечатлеть его имя и творения на электронных носителях, но рыночные перипетии так опошлили наше сознание, что мы видим не живопись, не скульптуру, а ценник, где прописью шести-семизначные цифры в долларах. На полотнах же современных русских художников-провинциалов тоже семь цифр, но, к сожалению – одних нулей. Сегодня большинство художников работают за бесплатно, потому, что у нас нет цивилизованного рынка картин, а надежды на меценатство давно растаяли мечтательным дымом. Сейчас унитаз с золотыми ручками – более востребован, чем картина, в которую вложена не только душа художника, но и образ времени, красота или простая светлая человеческая грусть, то есть наши переживания и волнения – но сегодня, выходит, это ничего не стоит? Разве не интересно нам, ныне живущим, видеть фрески и росписи в Помпеях, Третьяковке, Лувре?

Что же сегодня мы так преступно небрежны к тем, кто стоит всю жизнь перед мольбертом с картиной, чтобы потом запоздало сожалеть о его судьбе, напрямую зависящую от ныне здравствующих?

Для кого-то живопись – просто «хлеб», а для кого-то нечто большее, глубоко осознанное, созидательное потрясение, восторженность великолепием колорита и слёзы. Такой художник не пойдёт «на забор», даже если ему в несколько раз хуже материально живётся. Сегодняшняя невостребованность профессиональных деятелей культуры уже аукнулась нравственной деградацией России.

Деревенские мальчики. 1995.

Сегодня, увы, телевизор стал вездесущим монстром, разрушающим нашу психологическую устойчивость, целостность, и нередко уничтожающим нас своим имморализмом. Но где репортажи с выставок? Обрывки и куски информации по этому поводу больше отдают пренебрежением, чем уважением. И как я ни пытался увидеть по телевидению корифеев живописи, ныне здравствующих, настоящих, а не экранных завсегдатаев от искусства, услышать их слово – что-то мне не везёт.

…Если раньше власть задавалась вопросом: «С кем вы, мастера культуры?», то сегодня это перестало быть актуальным.

Власть не понимает, что страну сплачивает не диктатура денег, а общее культурное пространство народов России…

Сафронов Виктор Алексеевич, живописец, народный художник РСФСР, лауреат Государственной премии им. Репина.

Родился в городе Горьком в 1932 году.

Живёт и работает в Ульяновске с 1969 года.

Награждён орденом «Знак почёта», золотой медалью академии Художеств СССР, серебряной медалью им. М. Б. Грекова, почётной грамотой Верховного Совета РСФСР.