ЖИТИЯ НАРОДНЫЕ. Валентин МАТВЕЕВ

Огромный, среди множества одноэтажных домиков, двор был раем для разноязычной пацанвы, отлично понимающей друг друга. Мяч, далеко не футбольный, с утра до вечерней молитвы с минарета звенел во дворе. Всё было мирно-тихо, по крайней мере, для нас, детей. Самолёты над нами не летали, сводки по радио мы воспринимали как далеко идущие фильмы о войне.

Всё изменилось в один день. Вдруг страшно завыли сирены воздушной тревоги, а куда прятаться, да и не страшно совсем – правда, зенитки стреляли со всех сторон. А в вечернем тёплом небе – всего один самолёт, по которому со всех сторон лупили зенитки, и вокруг него – белые шарики разрывов. А он, как бы играючи, летал между ними. Мы же помогали зениткам своим оружием – рогатками. А он по-прежнему был неуловим в сияющем закатном небе. И вдруг весь двор завизжал от восторга: “Попал! Попал!..” На фюзеляже немецкого самолёта словно бы зажглась лампочка.

Да какая там лампочка! Так горит металл при сварке. Вдруг самолёт стал делать немыслимые пируэты, пытаясь сбить пламя, но от него уже пошёл чёрный дым, совсем как в кино. Теряя какие-то горящие куски, самолёт резко пошёл вниз за дальние дома – и тут мы все, как один, присели и зажали уши от страшного грохота. Внизу улицы, как оказалось, был арсенал возле продовольственных складов Казани. Как говорили, у половины города вылетели окна. Потом начался голод.

У отца была бронь по зрению. Инженер-строитель, он был командиром какого-то строительного военного отделения, восстанавливал разрушенные объекты, дороги – я уж не помню – надо же было где-то жить. Потом стал начальником лагеря военнопленных. С этих пор кончилась наша осёдлая жизнь. Война шла на Запад, и мы за ней. Строили, чтобы только не под небом жить. Каких только пленных не видел: и немцев, и румын, и японцев, даже поляков.

Помню первую нашу квартиру-барак где-то под Красногорском, возле разбитой войной дороги. В танковых колеях можно было утонуть. У нас был сарай – бывший немецкий дот, с которого под строительные работы были сняты бетонные плиты перекрытия. Помимо всякого хозяйственного барахла, жила там наша кормилица – комолая, страшно бодливая коза “Сиротка”, белая, с огромным розовым выменем и серёжками. Если бы не она – не знаю, как бы мы выжили. А было нас: дедушка – инвалид войны 1914 года, мама, бабушка, сестра и я. Отца почти всегда не было дома. Так и делали всё сообща. Были и домашние соревнования. Садились вокруг ведра с картошкой – горохом и наперегонки чистили – у каждого свой ножичек по руке, руки-то разные, да и ножи самодельные – благо, железяк было навалом.

Да, совсем было забыл: бараки стояли возле дороги, и напротив бараков было на взгорке старинное кладбище, сплошь изрытое окопами – бои были, говорят, страшные. А фронт громыхал уже где-то далеко. Почему-то по ночам в сторону фронта шли тяжёлые бомбардировщики – стёкла дрожали, но было радостно. Бабы крестили их вслед. Также ночью на фронт отправлялись новые отряды пополнения, и было спокойно засыпать под этот мерный ритм сапог. Шли, правда, тихо. Была уже весна, блиндажи и кладбище покрылись молоденькой травкой, где мы и пасли своих кормилиц. И надо же беде случиться!

Козы, век бы их не видать – животные горные. А в блиндаже, где жила наша коза, был свален весь хлам, аж до потолка. А под самым потолком стояла на ящике из под снарядов большая бутыль с керосином – как без керосина, света-то не было. Так эта горная тварь каким-то образом, в полной темноте залезла под самый потолок и опрокинула на себя всю бутыль – слава Богу, не порезалась, и к утру облезла догола. Вы когда-нибудь видели голую козу? Умрёшь от смеха. Слава богу, на улице уже тепло почти. Вымыли её мать с бабушкой тёплой водой с мылом – и на солнышко, на блиндаж. Дрожит, бедная. Розовая стала, как поросёнок. Мы вокруг суетимся; и травку свежую ей с цветочками, и тюрю – воротит морду, только пьёт. Дрожит. Какими-то фуфайками накрыли. Девчонки гладят, плачут. Кто-то из мужиков предлагал прирезать, чтоб хоть мясо не пропало. Мы, конечно, дружно в рёв. Да и мать с бабкой хлюпают. В общем, отстояли грудью “Сиротку”. И что ж вы думаете? Потряслась, повздыхала недельку – на ноги встала, стала есть понемногу. Слава те господи – оправилась. Но это ерунда по сравнению с тем чудом, что произошло через месяц-полтора! Наша обгрызенная “Сирота”, как по мановению волшебной палочки, превратилась в пушистую, кудрявую ангорскую красавицу с подлым характером. И словно по графику приносила двух-трёх разно-цветных очаровашек козлят.

Но война всё ещё шла. Надо было как-то жить. Когда мы только поселились в нашем бараке, местный “мастер на все руки” дядя Вася, ни дна ему, ни покрышки, воздвиг в нашем жилище печку-самокладку. Этого “крокодила” я запомнил навеки…Дня два мама с бабушкой выгребали мусор и грязь. Мы ютились это время в блиндаже вместе с козой. Наконец, побелили её и въехали. Затопили – чуть не задохнулись от дыма. Дышать выходили на улицу. Наконец, дыма стало вроде меньше, но теплее не стало, только плита потеплела. Кое-как наладили. Но дров этот “крокодил” жрал, как настоящий, тем более, что занимал почти треть жилья. Вскоре приехал со стройки отец. Посмотрел на эту красоту и ушёл за военнопленными. Вернулся с двумя долговязыми немцами: Генрихом и Фрицем, с инструментами. Мать с бабушкой чуть не заплакали, представляя будущую уборку. А немцы покачали головами и принялись за работу. К полудню разобрали печь по кирпичику, очистили их мастерками от глины. Обед им привезли. Ничего их кормили – жить можно.

К вечеру печь была готова. Это была не печь, а маленький дворец, мы не верили глазам – неужели будет греть? Набрали щепок, бумаги – затопили. Сперва, как полагается, задымила по щелям – сырая же, но через какое-то время дым прошёл, затрещало, зашумело, тепло от неё пошло. Мама с бабкой разулыбались, давай немцев благодарить, те только “гут, гут”. Да, а кирпича ещё бы хватило на одну такую же красавицу. А за немцами и убирать-то почти не пришлось – так, подмести да подмыть. Покрасили мы нашу красавицу – украшением жилища стала, в комнате сразу просторно стало, светло.

А весна брала своё. Кладбище расцвело кустами бузины, пошла кислица, ревень, лебеда, щавель – значит, будем жить. Только вот с фронта почти беспрерывно ехали телеги с ранеными. Здесь впервые мы увидели немецких лошадей-тяжёловозов.

Бывают же чудеса на свете. По этой дороге прошли сотни танков, машин, и всё было тихо. И всё это время в какой-то ямке таилась противотанковая мина, ждала своего часа. Где-то часа в четыре утра все подпрыгнули от мощного взрыва. Первая мысль – налёт. Но вроде давно не бомбили. Кто в чём выскочили на улицу. Оказывается: по до-роге тяжёловоз тащил телегу, и левым копытом, размером с большую сковородку, наступил на мину. Ездовой, слава богу, остался жив, его только закинуло на наш блиндаж. Он долго потом заикался – контузия, да руки тряслись. А коня взрывом забросило на крышу.

Местные мужики спустили на верёвке геройски павшего от своей же мины тяжёловоза на землю, и начался вселенский делёж. Это был праздник! Бабы с кастрюлями и тазиками стояли вокруг и наперебой давали мужикам советы. Вот уж где я пополнил свой запас русской народной речи. После этого в бараках запахло мясным духом. В дело пошло всё, вплоть до гривы и хвоста.

Война войной, а ребячий дух ничем не вышибешь. Кладбище напротив всё окопами перекопано. Оружия накопали на целое отделение, а уж ножей… Правда, патронов не было. Но в войну играли почти по-настоящему. Рыли свои землянки – благо песок. Как-то на очередных раскопках наткнулись на какой-то схрон, там оказались какие-то ящики с ручками. В них были какие-то длинные цветные металлические карандаши. Потащили их в свой окоп. И тут слышу: “Валя, обедать!” Разве не пойдёшь – жрать всегда хотелось. Только сел за стол, раздался взрыв. Их было четверо. Похоронили всех на этом же кладбище. Оказалось, это были взрыватели – от немцев остались, а мы нашли.

Ну чего-чего, а к смертям мы были привычны. То похоронка кому-нибудь, то раненый умрёт, да и пленные умирали, как мухи. От болезней, от голодухи. Мы-то перебивались как-то. То желудей наедимся от пуза, то щей из лебеды с крапивой. Я не знал раньше, что на кладбище так здорово растёт разная ягода. А какие драники жарила бабушка из картофельных очисток с лебедой и ревенем – с ума сойти!

А весна уже бушевала вовсю. Вода в противотанковых рвах прогрелась – благодать! Берега рвов уже заросли травой, и лягушек развелось – тьма. По ночам они устраивали такие концерты, что спать не давали. Однажды кто-то из пацанов рассказал, что японцы очень любят жарить на кострах лягушек – это у них лакомство, как цыплята. Вот и появился у нас промысел. Мы ловили для японцев лягушек. Взамен они давали ножи, свистульки из бузины и другие поделки.

Конечно, они враги, война почти рядом, постоянно приходят похоронки, сироты, вдовы, слёзы – всё так. Но, как ни странно, лютой ненависти к ним у нас не было. В надвинутых пилотках, худые, они, скорее, были похожи на бездомных, чем на убийц… И потом, мы жили рядом, они строили дороги, дома, мы меняли лягушек на их поделки.

Песок для стройки пленные брали с другой стороны кладбища – там росли одинокие сосны, был крутой обрыв, и старые гробы торчали как гнилые зубы. В одном гробу, видно, была похоронена богатая монашка. Когда гроб рассыпался, там кроме жёлтых костей и черепа оказался большой золотой крест с камушками, на кистях перстни, и ожерелье в сгнившем балахоне. Ну, охрана, конечно, всю монашку на косточки разбросала.

Я говорил, что поверх оврага росли сосны. Немцы внизу работали, а мы наверху привязывали к самой склонённой к оврагу сосне верёвку, чтобы летать над котлованом. Нам хотелось летать, а о том, что можно сорваться с такой высоты, мы как-то не думали. То ли дело с визгом пролететь над копошащимися внизу людишками и приземлиться с другой стороны оврага! Вот это адреналин, дух захватывало, кровь кипела, иногда не только в груди.

Как-то не заметил, что комель сосны от наших полётов ослаб, и сосна заметно наклонилась в овраг. Ну и, конечно, произошло то, что и должно было произойти. Разогнавшись, мы полетели и с ужасом заметили, что летим на пикирующем. Комель сосны расшатался, и она стала, потихоньку снижаясь, падать, не выдержав тяжести двух тощих пацанов. Но бог всё же есть! Доскрипев до середины, сосна замедлила своё падение и остановилась, предательски потрескивая. Мы, как два лягушонка, повисли, тихо подвывая. Помощи ждать неоткуда, разве от отцовского ремня. И тут случилось – всё же бог нас хранил – огромный пласт песка, где росла сосна, не выдержал и оползнем вместе с сосной, нами и парой гробов рухнул наискось вниз.

В руках Витьки оказался череп. Он чуть не спятил от страха. Дело в том, что он был вратарём в нашей дворовой команде. Прости нас господи, но тогда по улице валялось много черепов – кладбище же перерыто окопами – костей всегда валялось полно. Мы, помню, большими берцовыми сражались во всю. Черепами гоняли в футбол – мячей же не было, никто не ругал, да и привыкли все. Правда, вскоре старухи привели из деревни батюшку в рясе, с крестом и кадилом. Он обошёл всё кладбище, надымил кадилом, пропел “Заупокой”, и немцы все траншеи зарыли. А нас всех благословил и запретил трогать кости.

А война меж тем подходила к концу. Люди становились веселее, чаще гнали колонны пленных, чаще приезжали раненые долечиваться. В соседях жил молодой комиссованный старшина, весь израненный. Его иногда выводили погреться на солнце, и он всё время кашлял кровь.

И вот, девятого мая, по всему посёлку пролетело “Победа!” Что тут было, от радости чужие люди целовали друг друга, плакали, смеялись…Выносили во дворы столы, всё, что было в доме съестного – праздник для всех. Где-то громыхал салют, гремели патефоны, радио играло марши. Раненого старшину положили на одеяло под яблоней. Под праздничные тосты он и умер. Так закончилась для нас война.

Послевоенные впечатления

Вот и кончились победные восторги, встречи, слёзы.

Надо было жить мирной жизнью. Уже ничего нельзя было свалить на войну. Но жить стало как-то вроде скучнее, что ли. Вскоре пришлось покидать уже обжитое, ставшее родным жилище. Пришло отцу назначение на новый объект вместе с военнопленными. Адрес – тоже Подмосковье; везде надо было строить.

И, наконец, со всеми пожитками, и конечно, с Сироткой и её двумя чудными козлятами приехали на новое место жительства.

Ну, это были царские палаты против нашего барака. Деревянный дом, сарай и огород. Что ещё надо нам, видавшим виды. Правда, и тут надо было делать и делать. Но всё равно это был свой дом.

Был чердак со всякими неожиданными находками. Почти, как в романе “Кортик”, в каком-то тряпье сестра нашла… что бы вы подумали? – Кортик! Но какой! Рукоятка отделана пожелтевшей слоновой костью. Чехол из старого, расшитого золотой нитью крепа. Но самое главное: двадцатисантиметровый клинок был выкован в форме армейского трёхгранного штыка. Клинок был воронёной стали. Разумеется, отец отобрал его у меня – холодное оружие.

Ну, ничего. У меня был подарок солдата-фронтовика – обычный солдатский нож – с деревянной рукояткой, усиками, лезвием кинжального типа длиной двадцать два сантиметра – это что, не холодное оружие?! Чехол – обтянутые брезентом две деревянные пластины. Шик! Обе стороны клинка я отточил на дедовом оселке до остроты бритвы. До сих пор ненавижу тупой инструмент. Отцу я его, конечно, не отдал. Да он и мне был просто необходим.

Итак, мы осели. У нас дом, сарай, участок земли до соседского забора и гальюн. Помещики, да и только. Единственное неудобство – всё надо было приводить в жилой вид. Но что значит отец – начальник лагеря! Через неделю крыша не текла, сарай стал с дверью и хлевушком для будущего поросёнка и насестом для курей, тоже будущих. Самое главное, чуть не забыл: гальюн пристроили сзади дома. Огород окружили штакетником – рай. Теперь этот рай надо было обживать. Глядя на то, как немцы аккуратно всё сделали, было стыдно ударить лицом в грязь. Старались вовсю.

Пока лето, надо было успеть сделать кучу дел. Всем досталось, особенно деду. У него же была эмфизема лёгких – подарок войны четырнадцатого года (хлебнул газов). Когда он, копая огород, свистел лёгкими на все лады, у меня слёзы наворачивались. Но попробуй ему скажи – обматерит: “…туды в дивизию-мать”.

Под картошку нам, как и всем тогда, дали шесть соток в пригороде, так что у дома нужно было делать сад. Какая удача – ведь я никогда не сажал садов, да ещё собственных. А в то время все что-нибудь сажали. Земли полно, а без огорода не выжить. Решили посадить яблони, сливы и малину. Ну, а грядки с огуречками, редиской, луком и прочей моркошкой – это между будущими яблонями и сливами.

С какой любовью и кряхтеньем мы сажали наш сад. Особенно малину – перестарались малость, разрослась потом – сарая не видать. Всё было хорошо, кроме карточек – продуктовых. Их ещё не отменили. Не забыть ночей, когда до утра стояли в очередях, чтобы досталось хлеба, на всех не хватало. В остальном – жили, как все.

Сиротку нужно было кормить, и мне приходилось иногда по два раза в день ходить за Клязьму на луга, чтобы нарезать для неё мешка два травы. Вот тут-то и выручал меня мой солдатский нож. В городе-то пасти негде. Вот и приходилось пасти вдалеке. Откровенно говоря, мне эти походы были по душе. Клязьма – река перекатная. Там, где вчера была глубина – сегодня могла быть отмель, на которую выползали раки. А что может быть на свете вкуснее раков, да с лаврушкой, с укропчиком? Бывало, по целой авоське приносил.

Иногда мне кажется, что это было не со мной. Но почему-то память хранит самые незначительные мелочи: каждую извилину реки, запах только что срезанной травы, даже трепыхание рака в зелёной от травы ладони. Но это было и, слава богу, не ушло из памяти. Наверное, мы были по-своему счастливы. Выжили!

На рынок, на рыбалку ходили по понтонному мосту (деревянный ремонтировали). И вот там война опять вставала перед глазами. Сотнями, в ряд сидели безрукие, безногие калеки с фуражками у ног, в истёртых шинелях и гимнастёрках. Казалось, что вся Русь просит подаяния. И это победители… Невыносимо было на это смотреть.

При входе на барахолку под старым вязом стоял пожилой солдат в пилотке и грязным платком вытирал слёзы, текущие из красных дыр вместо глаз. Два здоровенных мента собирали дань с нищих и со всей барахолки. Гнали солдата, он плакал. Толпа роптала. А эти два ничего не боялись.. Я никогда раньше не видел, как дерутся ногами – увидал… Рядом на понтоне сидел безрукий молодой матрос. Он услышал шум, прибежал и увидел всё. Вы видели самосуд? А вот я видел. Матрос как бы взлетел в воздух, повернулся и, ударив обеими ногами в головы, сбил милиционеров с ног. Остальное доделала толпа. Два непохожих ни на что красно-пыльных мешка оттащили к Клязьме.

Ну, да ладно! Нищих и бандитов и сейчас полно.

От старых хозяев у самых ворот осталась конура. И как-то в походе за травой я в какой-то канаве нашёл блохастого щенка-сучку. Принёс домой, вымыли в тазу, блох дустом вывели, накормили – красавицей стала. Порода – то ли овчарка, то ли двортерьер. Подновили конуру, покрыли толем от дождя, сменили подстилку, и стала наша охранница на страже нашего поместья. Ошейник и цепочку сделал дед. Отец-то целыми днями пропадал – новый мост строили.

Тем временем саженцы привились, грядки зазеленели – лето баловало нас. На птицефабрике стали продавать инкубаторских цыплят. Ну, какое хозяйство без курей! Отец принёс две коробки жёлтеньких писклявых комочков. Поселили их в кухне у печки, приладили лампы для обогрева, ваты настелили. Бабуля даже всплакнула – оперяемся помалу. Правда, не все оперились, но штук двадцать осталось. Большинство петухи. Едва гребешки отросли – уже сражаются – умора!

А собачка, которую я назвал Мальтой – в честь острова – росла, как на дрожжах. Лохматости стала первосортной, причём спина смоляная, живот серый с подпалинами. Пасть – смотреть страшно на её сахарную улыбку. Да толку-то? Стоит облаянному замахнуться – хвост между ног и в конуру. Одно слово – шалава. Зато лаяла, как будто сдельно, на каждого прохожего у ворот, особенно старалась ночью. Ну что делать? Убить – жалко. Да и красивая, ласковая сучка. Однажды отец привёл из лагеря военнопленных мужика – дрессировщика собак, у него был красной кожи хлыст: плетёный, гибкий как змея.

Мальту отец посадил на короткую цепь, нас загнали в дом. А в комнате, где я спал, маленькое окно выходило во двор, и было всё видно. Собаковод вышел во двор. Мальта, как всегда, стала лаять, но тот взмахнул хлыстом, Мальта метнулась к конуре, а она закрыта. И тут заработал хлыст, оставляя на шерсти глубокие полосы. Я думал, он её разрежет пополам. Мальта визжала, извивалась, шерсть летела клочья-ми. Мы рыдали навзрыд, отец ушёл на кухню и, молча, курил.

Но вдруг, о чудо – Мальта умолкла. Слышалось только дикое рычанье. Мальта словно сошла с ума, но теперь она не убегала, а пыталась достать бившего. Но цепь была крепкой. Постепенно отступая, “воспитатель” продолжал хлестать Мальту по морде. Господи, сохрани ей глаза. Господи! Пусть цепь оборвётся! Наконец, наши пытки кончились. К Мальте долго ещё страшно было подойти. С тех пор Мальта перестала лаять, но, упаси бог, на неё замахнуться. Чужим, конечно.

Время шло, цыплята ничуть не боялись Мальты, нагло клевали из её миски, лазали по ней, когда она брюхом кверху нежилась на солнце. Идиллия, да и только. Приятно было слышать по утрам неумелое разноголосое кукареканье. Но петушки, помимо драк и вокальных упражнений, понемногу стали выполнять и свои прямые обязанности топтунов. Да и много их стало для двадцати-двадцати пяти хохлаток. За домом был большой пень. На нём кололи дрова. Пришлось мне по необходимости пролить кровь первых невинных, или винных петушков-крикунов. Многовато их стало для не такого уж большого куриного гарема. Жалко, конечно, но и держать дальше этих бойцов было нельзя – ведь до полусмерти друг друга мордовали. Зато супец был вкуснейший. Сколько радости было у бабули, когда она принесла из сарая несколько яичек. Живём! Это уж потом мы к кудахтанью привыкли. Как-то раз отец привёз поросёнка “Борьку”. Тут уж совсем в сарае “хозяйством” запахло. И курам веселей, и нам забава.

Жизнь шла своим чередом. По мере сил мы с сестрой помогали во всём. Но лето шло к концу. Скоро убирать картошку и готовиться к новой, школьной жизни. Но это ничуть не снимало с нас работы по дому. Единственное, что не надо было ходить на Клязьму за травой.

Значит, опять дрова. Летом готовим на керосинках. А топить-то надо!

Да мы, собственно, и не знали, что значит “свободное время”. У отца была небольшая, но хорошая библиотека. Для меня самыми интересными были шесть томов дореволюционного издания Энциклопедии. Там было про всё, от гвоздя (когда сие орудие появилось) до принятия родов. И всё с прекрасными натуралистическими гравюрами (кстати, читать я научился в шесть лет). Так я пополнял свой интеллектуальный багаж.

В городке было две школы – женская имени Короленко и, на окраине, 14-я мужская. Это спустя годы обучение стало совместным. В 14-й – нашей – пока жили пленные. И пока пленные приводили в порядок нашу школу, у нас образовался свободный сентябрь.

Вместо портфеля отец подарил мне отличную командирскую сумку на ремне с множеством кармашков, но узковатую. Но если постараться, можно растянуть даже кожу. А когда туго набитую учебниками сумку на крепком ремне опустить с размаху на чью-нибудь голову – очень впечатляет. Я это к тому, что время было суровое, и каждый отстаивал своё место в жизни как мог.

Я, сколько себя помню, любил рисовать, читал запоем, и поэтому учёба давалась мне легко. Была у меня большая, как гроссбух, тетрадь на все предметы. Удобно. Одеты мы были тоже удобно – кто во что. Мама была хорошей портнихой, вечно что-то нам перешивала. Отец принёс сапоги, сорок первого размера, но на портянки – как раз. А пиджак из школьного сукна – почти пальто. Любой дождь нипочём. Половина пацанов ходила в пилотках, фуражках – в память об отцах.

А в школе имени Короленко девчонки ходили в коричневых платьях и белых фартучках. Перед школой был большой, отгораживающий от улицы забор с железными воротами – школа была старинная. Двор был аккуратный, с зелёными скамейками. Когда выбегали на перемену и начинали свои игры, то были похожи на стайки каких-то птиц.

Отношение пацанов к ним было как к сёстрам – никаких грубостей.

Ну, а у пацанов были свои нормы поведения, утверждения себя и свои методы знакомства. Часто переезжая, поневоле приобретаешь опыт поведения в новых условиях. Прежде всего, познакомиться, желательно мирным путём, с хозяевами местной территории. Если сразу не признавали, приходилось доказывать, что ты тоже не пальцем деланный. Короче, надо было “стыкнуться” с главным вожаком этой компании один на один – обычное дело – до первой крови. Да хоть до какой – крови-то мы повидали. Ну, а если пустил кровь ты, да ещё показал что-нибудь новое (приём какой-нибудь) – главное, что ты не трус. Тогда ты свой парень. В школе – то же самое. Главное – сам первый не лезь и никому не спускай обид.

Ну, хватит о прозе жизни, была и романтика. Большинство домов были деревянными, и почти все с садами, особенно по окраинам. Сентябрь – время сбора урожая! Хоть у многих были свои сады – чужие яблоки вкусней…

На окраине, немного в стороне от всех домов, стоял пятистенок местного “куркуля”. Многие пацаны на своей шкуре познали его “доброту”, хоть и хромой был. Но было за что нести потери! Таких яблок, как у него, ни у кого не было. Но и оборона у него была отменная. Двухметровый забор, обитый по верху колючей проволокой, под забором – крапива. Но это мелочи. Самое страшное: у него был пёс. Помесь дога с крокодилом. Этот пёс никогда не лаял, он рычал, как динозавр. Цепь, по которой он бегал, была на железном тросе, протянутом вдоль всего забора. К операции “Белый налив” готовились тщательно. В задней части забора, в узком проходе между другими садами, сделали замаскированный подкоп под забор, сапёрных лопаток хватало. И вот, как стемнело, мы четверо вышли на операцию. Просочившись под забор, прислушались – тихо. А яблоки аж до земли висят. Туман понизу. Лафа! Начали загружать за пазуху, заодно прямо надкусывая наливную сладость с веток. Саранча, одним словом.

Увлёкшись, не заметили, как углубились под кроны. И вдруг, о боже: услыхали рык “крокодила”, со страху онемели. Потом гуртом рванули к дыре. Один проскочил сразу. А двое застряли, каждый хотел быстрей. Верещат, как зажатые крысы, а рык всё ближе. А передо мной двухметровый забор. Не знаю как – разбега-то нет – я, кажется, даже не коснувшись забора, перелетел через него. И дёру! И “Белый налив уцелел! Утром ходил смотреть и не верил: меня что – бог перенёс? Ну, чем не рекорд!

Мой первый смертный грех

Время шло, учились, работали по дому, дел было, как всегда, полно. Сиротка по плану выполняла свои детородные обязанности. К ней приводили кавалера – огромного с ребристыми рогами козла “Гарика” – тоже белого с шерстью аж до земли. На его доходы эта тётя Маня и жила. Потом, правда, этот Гарик забодал её до смерти, а она и так-то была, как божий одуванчик, того гляди с земли сдует. Ну, царствие ей небесное. Зато козлята от Гарика были сработаны на всю козлиную совесть. Любовь, что она только не делает…

Но козлят надо кормить, молоком, во всяком случае, первый месяц. Да и мы не меньше козлят молоко любили. Может, поэтому и выжили. Ну, козочки, понятно, в будущем будут давать молоко. А козлов куда девать? Я видел, как отец резал козлят, но самому не приходилось. А тут он уехал в командировку, надолго. Дед уже давно не вставал.

Мужик в доме один остался – я. Но видеть одно, а сделать – другое, тем более, что любили мы этих козлят до смерти. Особенно их гуттаперчевые копытца, на которых они прыгали по нам, лежачим.

Тут мне помог мой солдатский нож. Выдернешь волосок медленно – будет больно, а сразу – не заметишь. Я научился почти с одного взмаха снимать с них головки. Меньше мук, да и скорее всё кончается. Остальное, кроме снятия шкурок, делали мать и бабушка. А так как вокруг почти все держали коз, а бабий телефон работал мгновенно, меня стали приглашать как бойца… На не просто так, а за ливер. Тоже приварок. Хоть и противно, но привык. Говорили, что у меня рука лёгкая. А руки-то в крови, особенно под ногтями.

А когда мужики с отцом резали нашего “Борьку” – поросёнка в шесть пудов, я ревел громче его. Но что значит привычка. Сердце, что ли, черствеет? Но что же делать – “Се ля ви!”

Школа – это тоже свой мир. Ученики были самые разные: например: Гоша Александров – на голову выше одноклассников. Краснощёкий, рыжий “Илья-Муромец”. Он так любил учёбу, что проводил в каждом классе по два года. А ещё он был главой местной шпаны – уважаемый человек. И ещё у нас был учитель математики – рыжеватый с плоской мордой, похожий на немца из кино, здоровый – ну точно немец. Математика не всем даётся. Особенно, когда тебя вызывают к доске решить какую-нибудь задачу. Надо же подумать, а то какая же это задача. И вот, в момент самых тяжких раздумий на твою голову с треском опускается мел в руке учителя, крошась и вышибая последние варианты решения задачи. Все безропотно сносили эту экзекуцию.

Но он ещё не вызывал к доске Гошу! Когда Гоша почувствовал “тяжкое” прикосновение мела к своей макушке, он на мгновенье онемел. В следующее мгновение немец летел в одной туфле к столу, который разнёс вдребезги. Удар справа был коронкой Гоши. Урок, конечно, был сорван, Гоша удрал. Учитель, молча, ретировался с разбитой физиономией. А вечером нашего математика встретила кодла Гоши, после которой учителя увезли в больницу. Больше мы его не видели, куда-то уехал. А Гоша через неделю снова украшал наш класс. Его, конечно, могли бы исключить из школы, но, видимо, учителя тоже правильно оценили этого “воспитателя” и спустили дело на тормозах, дав Гоше неделю отдыха от унижения собственного достоинства мелом. А, в общем-то, по сравнению с нашим временем – порядочнее были люди, справедливее.

Всё бы ничего, только вот дед стал тихо угасать. Гармошка в его груди играла всё громче. Он задыхался. И однажды мы отвезли его в больницу, где он в приёмном отделении и умер, благословив всех нас. Лучших людей я в жизни не видел. Когда ходили забирать его из морга, а он был забит под завязку разных полов покойниками, я нашёл деда на раскладушке. Казалось, он помолодел на двадцать лет. Мраморно-бледный, с николаевскими усами, красавец. Похоронили его за городом на старинном кладбище, рядом с часовней, отпели, как положено. Вот и стало нас меньше. Эх, дед, дед, светлая тебе память.

* * *

Но жизнь шла по своим законам. В июне 1944 года вдруг родилась у нас сестрёнка – Ольга. Беленькая, как ромашка, с голубыми глазами. В кого? Все в семье кареглазые, тёмные, а тут – на тебе – одуванчик появился. Конечно, никаких сомнений… У нас с сестрой прибавилось забот. Одну ведь не оставишь. Мама вскоре пошла работать, а одной бабуле не справиться. Но нас сестрой тоже понять можно – учёба, работа по дому, одна коза чего стоит. А тут ещё Ольга.

Но мы же дети – нам и побеситься охота, и в футбол погонять, и в городки; да мало ли занятий… Война лишила нас всего этого – вот мы и навёрстывали. Люди жили надеждой на будущее и верили в это. Да и перемены были ощутимы. Стало легче с продуктами, хлеб был почти в достатке. Да ещё свой сад и шесть соток. До сих пор моё лучшее блюдо –жареная картошка.

Ну, конечно же, хотелось и на Клязьму – искупаться, и в футбол – да мало желаний. Но куда денешься – сестрёнка, да ещё вся такая беленькая – никак нельзя не полюбить – какие уж тут игры, да рыбалки. Нянчить да следить, как бы чего не случилось.

Но всё растёт. И она, как грибочек беленький, скоро топать стала –

двойной догляд нужен. А в доме опять козлята, да бодучие. А много ей надо: раз бодок – и на задок. В-общем, смех и слёзы.

Недалеко от дома был довольно большой пруд. Правда, рыбы там, кроме маленьких карасиков да лягушек с тритонами и жуками-плавунцами не было. Но искупнуться можно. Зимой получался отличный каток. Летом бабы с мостков полоскали бельё. А вокруг пруда росли плакучие ивы. Не зря их называли плакучими – где-то к концу мая все листья у них покрывались пенистой влагой, и она периодически капала в воду. Чем не слёзы? Только вот по ком плачут?

Леса ломились от грибов. А уж места-то мы знали. Как-то отец возил нас на полуторке за город по грибы. Такого урожая мы ещё ни разу не собирали, потому что рядом был тренировочный военный аэродром. Грибников – никого. Вот туда-то мы и намылились. Только в этот раз своим ходом. Но для нас сто вёрст не расстояние. На товарняке доехали до конца путей, а там и лес заветный, полигон где-то за лесом. Наконец мы в местном раю. Столько грибов мне и не снилось.

Сперва набросились, как нищие на свадьбе. Рвали подряд, даже сыроежки – такими свежими и красивыми они были. Но через час корзинки полны, а грибов всё больше, да и день в самом разгаре. Скрепя сердце, выбрасывали сперва сыроежки, потом даже хорошие – вокруг же их тьма. И, вдруг, я набрёл на целую поляну лисичек. Это же королевские грибочки. А маринованные? И ни одного червивого. Хоть косой коси; и ведь крепкие, не ломаются, как сыроежки. Эти можно в рюкзак. Белые, подберёзовики, грузди – глаза врастопырку…

За азартом не заметили, как подошли к опушке. А за ней как раз и был учебный лётный полигон. Вот удача-то. Мы ж ни разу не видели учебных стрельб. Кино – это кино, а здесь всё в натуре. В общем, нашли удобное для подгляда место и притихли.

Вот из ангара выкатили У-2 – он завёлся, взлетел, за хвостом у него появились какие-то полосатые надутые цилиндры. Вслед за ним взлетели два ястребка. Почти вертикально взвились в воздух, потом стремительно понеслись вниз, на эти самые конусы. И начали их крошить из пулемётов, крутились вокруг них, аж дух захватывало, от конусов летели клочья. И вдруг на нас посыпались срезанные ветки. Пулями, чем же ещё. Ястребки же не только снизу вверх стреляли. Ну и попали мы! Как уж мы улетели оттуда, наверное, ветром сдуло.

С тех пор я люблю смотреть на воздушные стрельбы только в кино.

Что значит воспитание войной: никто грибов не бросил, и дома был

праздник. Бабуля сияла от радости, делая соленья. А жарёха – с ума сойти. В общем, не зря мы хлеб ели.

* * *

К сожалению, жизнь не только игры и забавы. Вот растёт рядом с тобой этакий живой одуванчик, который привязан к тебе невидимой верёвочкой и требует к себе постоянного внимания, а у тебя свои дела. Тебе до смерти хочется на Клязьму, к ребятам, а этот одуванчик своим рёвом требует, чтобы ты был с ним. Ну не бросишь же его на бабулю – она и так вертится в своих делах – наших делах. Мама, отец на работе, сестра всё же на два года старше – свои девичьи дела в школе. Куда ж деваться – пошли на пруд. А там и уточки, и гуси, и лягушки – в общем, интересно.

На пруду были мостки для полоскания белья. Там было неглубоко – сантиметров 70-80. Вода чистая, и было видно мальков, жуков-плавунцов, тритонов и зелёные водоросли – весь подводный мир. С этих мостков мы пускали бумажные кораблики. Ну, а кораблики имеют привычку плыть, куда им хочется, и под мостки тоже. А ромашка по мере сил клонилась всё ниже вслед за корабликом. И бултыхнулась вниз. Не углядел! Оглянулся – одна попка в жёлтых трусиках на воде качается. Мигом выдернул её, как редиску из грядки, она даже хлебнуть не успела. Но до дна достала. Вся макушка в тине, а как только проморгалась – включила свою сирену. Откуда у этой кнопки такая мощь? Кое-как успокоил и домой – сушиться. А она уже говорила, как могла.

Наконец пришли. Тут она опять включила свою сирену, хотя малость потише. Бабуля к ней. “Я нырнула, я нырнула…”Это всё сквозь рёв. Нырнула, откуда слово-то взяла? А, ведь утки-то ныряли, вот и она нырнула. В общем, крещёная стала.

Был у нас “Дом пионеров”, кружки разные. Изостудия тоже была, преподавал там учитель рисования, Цынцевич Сан Саныч. Впервые, по сути, я начал рисовать с натуры. Натюрморты, гипсы и т.д. Единственно – трудно было с бумагой. Но были обои – отличная сероватая, фактурная бумага на любой размер, а для акварели – вообще лучше не придумать, это были самые счастливые часы моей жизни. Особенно, когда что-то получается. А уж если похвалит учитель, да ещё поставит тебя в пример… Крылья вырастают!

* * *

Но, чем дальше от войны, тем заметнее менялся состав учеников. Возвращались отслужившие на Западе тыловики. В школе появились ухоженные, с иголочки, мальчики. Они приносили с собой обед, ходи-ли с ранцами за спиной, за что получили кличку “засранцы”.

В то время, когда в школьном буфете, кроме несладкого чая с подобием галет, ничего не было, жрать бутерброды с колбасой, да ещё с икрой – это уж слишком,. А уж Гоша такой несправедливости просто органически не мог перенести. Но всё разрешилось довольно мирно. Вся наша компания полакомилась этими деликатесами, и уже на следующий день вся “элита” питалась в школьном буфете.

Пацаны никогда, нигде не могут жить обособленно. Вскоре появляются товарищи, потом друзья “не разлей вода”. Вот и у меня появились: Витька Цыбуляк (отец без ноги, работал возчиком, на телеге с бортами развозил какие-то грузы), Мишка Рыбинский (мать – библиотекарь) и Юрка Ставцев (отец – офицер военкомата, мать – бухгалтер). Все из одного класса. Все, кстати, учились хорошо!

Вместе учились, дрались, проводили свободное время. У Витьки была отличная библиотека, был граммофон, прекрасные пластинки: Русланова, Бернес, Козин и цыганские романсы. И ещё у них был старый сад, в основном – ранетка. Дом многосемейный, но у Витьки была своя комната с окном в сад. Там и был наш штаб.

* * *

Я люблю смотреть на играющих детей. Скачущих через скакалки девчонок, гоняющих без устали мяч пацанов… Откуда столько энергии? От жизни! Они же растут, берут всё от солнца, дождя – да от все-го вокруг. Но со временем игры становятся интересней и опасней.

На Клязьме была крутая излучина – обрыв высотой три-четыре метра. Со дна били ключи, глубина метра четыре, а может, и больше. Вода ледяная – наше любимое место для ныряния. Но берег был глинистым – вылезать склизко. Мы нашли широкую длинную доску, врыли её в обрыв – получился отличный трамплин, и разбег получался отличный. Ныряли – кто дальше и глубже. Но из самой глубины росли густые скользкие водоросли, уши ломило от глубины. Но этого нам мало показалось. Нашли где-то старый, без седла велосипед, накрутили вместо седла тряпок, чтобы не отбить кое-что, и стали летать с этой доски – кто дальше. К раме велосипеда привязали верёвку – не нырять же за ним. Да, называли это место “Чёртова конторка”.

Золотое было время, особенно интересно было поздними вечерами сидеть у костра, печь в углях картошку, слушать байки пацанов. Они были деревенскими. Иногда брали с собой в ночное. Что может быть лучше: ночь у костра, рядом хрумкают лошади. Конечно, если ты хорошо держишься охлюпкой, т.е. без седла и уздечки. Надо повернуть налево – хлопнешь лошадь по правой щеке, и наоборот. Хорошо, если лошадь упитанная, а если хребет, как забор – много не наездишь. Потом ходишь враскарячку, но, как говорится – охота пуще неволи.

Брал с собой в ночное Мальту. Это значило, что злоумышленник не подойдёт даже близко. Лошадей тогда частенько воровали. А Мальту пацаны уважали. Она уже порвала двух мужиков-конокрадов из соседней деревни Истомкино. А что делают с конокрадами в деревне – бьют смертным боем. Ведь лошадь в деревне – кормилица!

Как-то взял с собой Витьку Цыбулю, его мама не очень приветствовала наши ночные отлучки. Ему это в новинку. Мальта, как всегда, носилась среди лошадей, но они к ней уже привыкли и даже играли с ней, шуточно взбрыкивая, а иногда и гоняясь за ней. Ну, а мы с Витькой решили побороться, он был здоровый парень и много мне приёмов показывал. Я уже говорил, что Мальта не лаяла попусту – отучили. А уж если рядом со мной – телохранителей не надо. Лето жаркое. Мы с Витькой в одних трусах. Бороться-то мы боролись, но Мальту забыли предупредить. Она, естественно, подумала, что мне нужна помощь, и рванула на выручку. Слава богу, что я увидел из-за плеча Витьки летящую Мальту. Страх, что ли придал мне силу, но Витьку я сумел пригнуть к земле. Клыки Мальты только разорвали у него кожу на плече. Мальта пролетела над нами. Затормозила, и тут уж я вцепился в ошейник. Еле удержал. Хоть раны были и неглубокие, но крови-щи много. Пришлось ночное отложить и тащиться в больницу.

Поцелуй лошади

Мне было лет десять. С друзьями из деревни Истомкино как-то погнали табун в ночное, в заливные луга на излуку Клязьмы. Перед тем как отпустить лошадей в луга, вымыли их, напоили в реке. Из дома взяли картошку, лук, хлеб, соль – ну всё, как полагается. Молоко в бутылках с газетными пробками. А верши ещё днём поставили.

Ну, в общем, всё чин-чинарём. Улов, конечно, средненький. В основном, пескарики, плотва, но и три-четыре лещика тоже попались за компанию. Но, говорят, что на ночь есть вредно. Как будто голодать здоровее? Войну ещё не забыли, а жира в нас сроду не было.

Устроились, как всегда, у «Чёртовой конторки». И берег высокий, и до леса рукой подать. Развели костёр на старом кострище, почистили улов. Котелки почти у всех свои. А на десерт набрали под дубами желудей. Зубы-то были, как у грызунов – никакого тебе кариеса.

Картошку в золе испекли, рыбёшку на прутах зажарили, молочком деревенским запили… Рай, да и только!

У костра потравили разные байки, необыкновенные случаи и, наконец, стали потихоньку кемарить. Мальта убежала к лошадям – всё тихо. Одни звёзды, да коростель где-то крякает.

Проснулся оттого, что кто-то горячо дышит мне в лицо и что-то нежно-пушистое щекочет щёку – лошадь! Костёр потух, пеплом покрылся. Мы же картошку пекли! Раскопал пепел, выкатил несколько картошек, сдул пепел и протянул ей. С какой осторожностью своими бархатными губами она брала с рук моё подношение! А какими глазами смотрела! И ещё вздыхала. Может, редко её ласково гладили по голове, шее. Не прижимались к ней лицом, не говорили ласковых слов? Да, «Тпру», да «пошла!», да кнут – вот и вся ласка. Сволочи, всё-таки, люди. Замордуют до смерти, и на живодёрню.

Нет, недаром о лошадиных глазах стихи складывали. У людей таких глаз не может быть. Душ чистых почти не осталось. Вот хитрых, подлых – пруд пруди. Смешно, конечно, но иногда охватывает какая-то грусть по тем тяжким послевоенным временам. Чище, душевней жили. Всё было: и бандюки, и жульё, авантюристы любых мастей! Был суд и даже самосуд; но было участие к чужому горю, и не было сегодняшнего полного равнодушного безразличия, особенно к молодым.

А когда обратно из ночного ехали, казалось, что моя красавица особенно бережно меня несёт – как на качелях. Стоило чуть похлопать по шее – прибавляла ход. Может, и казалось, но я об этом никому не говорил. Засмеют! С тех пор запах конского пота для меня – возвращение в детство.

Москва, 1952 год

Семилетку я закончил в больнице. Только закончились занятия, до экзаменов – неделя, а у меня, как назло, прихватило живот – аппендицит, да ещё гнойный. Две недели законного безделья – зато сплошное книгочитание, и время подумать – что же делать дальше?

Мечта осталась одна – стать художником. Отец всячески поощрял мои художества – сам в молодости рисовал – вернее, срисовывал тушью с открыток – здорово получалось! Увлекался поэзией. Мне было дозволено читать его тетради со стихами дореволюционных поэтов – Бальмонта, Надсона, Фета. Отец привозил из Москвы краски, кисточки, флакончики разбавителя, льняное масло. Картонки для этюдов делал из продуктовых коробок. Грунт варил из столярного клея с мелом. Вонища, конечно, если пригорит, но грунт получался надёжный.

Был у нас в городе художник, член союза художников Алексей Ратников – высокий весёлый человек. Мне посчастливилось с ним близко познакомиться, видимо, в его глазах я чего-то стоил. Ходили вместе на этюды. Лихо он писал, всегда на звенящих холстах. Он приглашал к себе домой. Жена была под стать ему: высокая, добродушная, с пушистой толстой русой косой до пояса. А какие борщи она готовила! Цвета бордо, со сметаной и, конечно, с внушительным куском мяса.

Потом Алексей открывал большой сундук с аккуратно уложенными работами разных лет, в том числе и академическими. Он и порекомендовал мне училище памяти 1905 года на Сретенке.

В Москве остановился на время сдачи экзаменов у тётки по отцовской линии. Дом, где они жили, стоял у музея изобразительных искусств имени Пушкина. Правда, квартира была особенная: под самой крышей двухэтажного дома. Туалет на первом этаже общий, так что уж если очень надо – беги вниз по крутой деревянной лестнице и мечтай, чтобы не было очереди. Тётка-то жила, в мансарде наверху, где потолок можно было достать макушкой, приподнявшись на цыпочки.

А на первом этаже – три многосемейки. Но это мелочи. Главное – под боком музей, где я всё свободное время пропадал. Сначала я хотел объять необъятное – это я потом понял –обойти все залы за одно посещение. И, кажется, обошёл, очнувшись без ног в нижнем, последнем зале греческих скульптур, “в греческом зале, в греческом зале…”

Не знаю точно, сколько человек на место, но конкурс был большой.

Не надо забывать, что это был 1951 год. Участники войны, рабочие заводов (всё для фронта) шли вне конкурса. Наконец, кончились экзамены, и я, к радости тёти, уехал в Ногинск, домой, чтобы там уже ждать решения моей судьбы.

Лето догорало, а с ним тихонько притухали и мои надежды. И вдруг , как взрыв в ночи – жёлтенькая, за две копейки, открытка: “Вы приняты на 1 курс худ. пед. училища.” Я облизал Мальту, она меня – не знаю, кто радовался больше. И, конечно, новые заботы родителям. Где мне жить в Москве? Тётя жаловалась, как ей трудно было со мной до поступления, и теперь она просто не знает… Но полгода всё-таки пришлось потерпеть, пока мне не дали место в общаге.

Дом, где находилось училище, был старинным, с высокими лепными потолками, с большими подвальными комнатами, где проводились занятия по рисунку для 1 курса. Кубики, призмочки, шары, потом посложней: греческие вазы, архитектурные детали и так далее. На них мы под контрастным освещением софитов осваивали форму: тени, полу-тени, рефлексы, блики. Не обходилось без курьёзов. Иной раз так отшлифуешь гипсовую вазу, чтобы добиться предельного объёма, что она становилась похожа на чугунную. Зато блик горел.

Первым педагогом рисунка был старенький, маленький, совершенно лысый и невероятно добрый Пал Палыч. Он постоянно тихонько подкашливал и невероятно деликатно указывал на наши промахи. Бывало, тихонько тронет за плечо: “голубчик, вам не кажется, что…”, и очень деликатно объяснит твою ошибку.

Я уже говорил о разнице в возрасте наших групп. Один, не помню имени, бывший сапёр, был с протезом правой руки ниже локтя. Кисть в чёрной перчатке навинчивалась. Резьба сантиметров шесть длиной. Он был иногородний и жил с нами в одной комнате в общаге. Общага – это длинный барак, по 12-14 коек на комнату. В дожди, осенью, между половиц от шагов брызгали фонтанчики.

Шпана в то время лютовала, а общага была на окраине, около Савёловского вокзала. Даже у меня был кастет с зубьями, для обороны, на всякий случай. Наш, назову его “Однорукий”, носил старое, белое на сгибах, длинное кожаное пальто. Как-то вечером он буквально вломился в комнату с каким-то мёртвым лицом, брякнулся на кровать и застонал. Оказалось, его встретила шпана. Он часто ходил без кожаной части протеза. Никто не спрашивал почему – может быть, мешает. А всё оказалось просто: он отточил нарезную часть протеза как пику – мало ли что. И вот пришёл такой момент. Он же фронтовик! – и эту мразь не выносил, не побежал, а скольких проткнул – не помнит…

Они, кто успели – врассыпную, а он – домой. Никто и не заикался о милиции. Посадят ведь, потом доказывай!

Перемены мы проводили на заднем дворе училища: кто курил, кто таскал гири, пудовую и двухпудовую. Они всегда лежали под навесом, вместе с дворницким “струментом”. Был один парень, не пил, не курил. Среднего роста, плотный, всегда ходил в тёмном свитере. Отслужил армию. Как-то после очередного рекорда по поднятию двухпудовика, он подошёл к гире, продел мизинец в дужку и без видимых усилий поднял её над головой. Мы онемели. Потом пробовали хотя бы оторвать её от земли… Куда там! Наши пальцы, как дохлые сосиски, соскальзывали, а гиря стояла, как прибитая.

Люди вокруг были интересные. Хотя бы наша гардеробщица тётя Фая. Лет семидесяти с полным лицом в складках, с седой щетиной. Память у неё была феноменальная. Чуть не всех знала по именам. На-шу одежду можно было сдавать без номерков. Хоть вид у неё был вечно недовольный, даже сердитый, более доброй женщины я не встречал. Она была одинокой блокадницей, одна пережила весь этот ужас, а прежде у неё была большая семья.

Да, мне повезло. Люди ещё помнили тяготы войны и жили надеждой на лучшее завтра, что подтверждалось ежегодным первоапрельским сниженьем цен.

Первые два курса мы осваивали акварель. Ставились натюрморты с глиняными горшками, муляжными фруктами со следами зубов, цветными аранжировками. Но акварелью добиться глубины цвета и тона довольно трудно. Наша мечта – масло, но это с третьего курса. Старшие курсы учились на верхних этажах, и мы бегали туда посмотреть на “мастеров”. К нам они относились добродушно и слегка снисходительно, но им льстило наше почтение к ним.

Учился я ровно, на 4-5, и особенно ничем не блистал. Ходил в секцию гимнастики, так что с мускулами было всё в порядке, да и с весом тоже. Сдал на второй разряд. Но однажды перекладина на упражнении “солнце” вдруг переломилась, и я полетел вниз головой к оружейной стене, к металлическим шкафам с оружием. Слава богу, у шкафов были сложены маты. Я грохнулся об эти шкафы и благополучно скатился на маты. Даже не поцарапался. Мой ангел меня хранил. Во мне было семьдесят шесть килограмм. А уж когда на подъёме разгибом хрустнули брусья, с гимнастикой пришлось расстаться.

Шёл пятьдесят третий год. Стали поступать тревожные сообщения о здоровье Сталина. Я помню, с каким напряжением мы слушали эти сводки. У отца стояли слёзы в глазах. И, наконец, оглушающее – Сталин умер. Люди плакали. Что же будет? Вскоре вся Москва пошла к Дому Советов – проститься. Пошли и мы. Со Сретенки вниз к Трубной площади люди вливались в общую толпу – вниз. А посередине был Сретенский бульвар с чугунной острозубой оградой. Толпа была такой плотности, что можно было поджать ноги, и толпа тебя несла.

Не все были такими же крепкими, как мы. Помню, на две головы впереди плыл – иначе не скажешь – мёртвый высокий старик с седой головой без шапки. Постепенно его не стало – сполз под ноги толпы. Простился, стало быть. Хорошо, что вовремя догадался прижать руки к груди. Да, это была воистину траурная процессия.

Чуть сбоку шла женщина в чёрном манто. Бедная, она же не знала, что может быть такой кошмар. Вдруг, на уровне лопаток, манто начало медленно сползать с неё, обнажая подкладочную бортовку. Плачь не плачь, а прощай, омытая слезами шуба. По пути вниз к Трубной площади, были полуподвалы с забегаловками, разными мастерскими. Представьте, что с ними стало. Ограждения из труб сломаны, витрины разбиты, и буквально всё забито людьми. Попробуй, выберись!

Наконец, Трубная площадь, перегороженная военными студебеккерами. Тут толпа просачивалась в узкие проходы между машинами. Солдаты все с автоматами. Никогда я ещё не видел таких куч калош.

Но мне уже было не до прощания с вождём. Кое-как прополз под “Студерами”, измазавшись мазутом, и переулками – домой, почти через пол-Москвы. Это было похоже на возвращение блудного сына.

С третьего курса мы перешли к полуобнажённой натуре. Без волнений, особенно в 16-17 лет, это просто противоестественно, но со временем стали привыкать. Да! Мы же перешли на столь желанную масляную живопись. Время было трудное, но учитывая нашу, можно сказать, нищету, нам на месяц занятий выдавались краски, холсты, бума-га – правда, строго для постановок. Ну, а для личного творчества мы умудрялись сами делать подрамники (благо была маленькая столярка), натягивали мешковину, грунтовали и – вперёд, к шедеврам!

О летней практике особо: выезжали всей группой, с натурщицей, бывшей балериной Кларой, занимали двухэтажный каменный дом школы. Рядом – Ока с островом посередине, заливные луга с одинокими, пышными дубами – сказка. Можно было на “долблёнке” с одним веслом добраться до острова. А там песчаная коса, поросшая “мать-и-мачехой”, заросли тальника – птичий рай. Этот остров облюбовали деревенские гуси, и частенько мы находили гусиные яйца.

Представьте себе такую картину: под раскидистым дубом, на зелёной траве, на ослепительно белой простыне, закинув одну руку на го-лову, другую положив на низ живота, томно прикрыв глаза, лежит наша несравненная Клара. Фигура, конечно, отменная, только зад тяжеловат. “Джоконда”. От пересудов уходили подальше, да разве спрячешься от жадной до зрелищ деревни. А тут – голая баба! А вот Кларе как раз нравилось такое внимание, она вообще была бы не против ходить голой по деревне. Правда, далеко бы не ушла – бабы-то на что. Кое-чего оторвали бы. Самое неприятное, что Клара выделила меня из остальных. Я не знал, куда деться от её внимания. А уж когда мы купались по вечерам – она всегда с нами. Конечно, голая.

Слава богу, выручил педагог, молодой ещё, лет сорока, Сергей Григорьевич. Утихла, да и неудобно вроде перед ним. И ещё ему спасибо. За что? Как-то, не начался ещё второй сеанс обнажёнки, он подошёл ко мне, посмотрел и решил кое-что мне подправить. Для этого нужно было открыть этюдник. Посмотрел он на грязную палитру, кисти, взял свой этюдник. Он его носил в холщевом чехле. Раскрыл. Блестящая палитра, вымытые, завёрнутые, как куколки, в бумагу, кисти. Сказал вполголоса: “Чтоб так было всегда”. Так и было с тех пор.

Да что я всё о мужиках. Были среди нас и девчонки, да ещё какие! Алла Николенко, темноволосая, со статной фигурой, двадцатилетняя красавица-хохлушка. Говорят, женщины острее чувствуют цвет, это полностью подтверждалось в работах Аллы; ещё одна деталь: этюдник и содержимое в прямом смысле сверкали чистотой. Я никогда не видел, чтобы после работы палитра чистилась целиком, а не только её рабочая часть. Кое-какие краски оставались – жалко же – оставляли до следующего сеанса, но эти остатки успевали покрыться сухой плёночкой. Алла того не терпела. Свежесть была во всём. Писала она широко, декоративно. Мне это казалось несколько… грубоватым, что ли – но, чёрт побери, красиво, сочно. Мои работы рядом с её холстами, казались серенькими, безакцентными. Оценки же у меня, почему-то были выше. Наверное, поэтому, после окончания она ушла в “Агитплакат” к Б. Ефимову, а я – в Суриковский. Где конкурс составлял двадцать шесть человек на место. Но это немного позже.

Учёба шла своим ходом. Первая обнажённая модель, казалось, открыла мне глаза на невиданное раньше богатство и неожиданные переливы одного вроде бы цвета – тельного. Вспомнилась и “Вирсавия” Рубенса, и “Джоконда” – короче, все великие. Бог, что ли, глаза мне промыл? Море нюансов. Но это же не клумба, цвет – то один.

Сделав на холсте рисунок углём, я по привычке, взял в руки для работы над портретом, кисти. И остановился. Для такого задания вроде маловаты. Да и на палитре какие-то хилые комочки красок. Сделал на палитре немыслимое раньше изобилие цвета. Наконец, как будто меня кто-то подгонял, начал, задыхаясь от восторга, то еле касаясь, то чуть не протыкая холст на акцентах света и тени, писать. Как будто натурщица сейчас встанет, а я не успею. Прозвенел звонок на перемену. И тут заметил, что вокруг моего холста стоят старшеклассники и с интересом обсуждают мою работу. Но одно дело сделать лихой подмалёвок, совсем другое – довести до законченности, не затерев и не утеряв первоначальной свежести. Вот В.А.Серов, “Девочку, освещённую солнцем”, всё лето писал, а как будто на одном дыхании. Какая свежесть! Но этой долгописи нас никто не учил, не умели, наверное.

Помню одного из “молодых, да ранних”, педагога. Только вылупился из института, а уже с амбициями. Не прошёл в Союз художников – так пошёл в училище, учить. Самоуверенный, нахальный – из деревни, наверняка. Любил глаголить, а не учить. “Бери кисть поширше и пиши покрасивше” – его любимое изречение. В общем, “счастливый”, наверное, экземпляр. Слава богу, скоро куда-то исчез.

Полной противоположностью ему был Валерий Иванович Победин. Среднего роста, худощавый, с хохлацкими усами, впалыми щеками и добрейшими глазами. Правда, пьющий. Прозвище – “охра с косточкой” (косточка – это “кость жженая”). Он часто болел, и я навещал его, иногда помогая, под его контролем писать заказные работы, в основном пейзажи от Художественного фонда. Но всегда приходил я “мокреньким”. Портвейн “Три семёрки” – так он деликатно просил.

Жил он на “Курской” вместе с мамой в коммуналке, две крохотные комнатки. Мамина комната на две трети была занята книжными шкафами, и едва хватало места для маленького диванчика и круглого столика, за которым она работала. Она была корректором какого-то издательства и часто брала работу на дом. Там я впервые прочёл свои стихи. Она была в восторге – я в смущении. Но как-то не хватало времени, да и смелости отнести их в редакцию. Графику: иллюстрации к повестям, рассказам – носил. Любил работать гусиным пером – не сравнить с железным. Но Пушкин, ведь тоже писал гусиным.

Валерий сильно болел. Часто лежал на кушетке. У него, оказывается, был цирроз. И пить было смертельно. Я-то не знал. А он после стакана как-то оживал. Да ему, видимо, было уже всё равно. Он знал, что уже немного осталось. Как-то, когда ему стало совсем плохо, вызвали “скорую” и отвезли его в Боткинскую больницу, сразу положили в реанимацию. Там он впал в кому. Я стоял у него в ногах, опершись на спинку кровати. Вдруг кровать перестала трястись. Он лежал и смотрел на меня. Я нагнулся к нему, он чуть слышно прошептал: “Валя, живи долго”. И опять задёргался. Я вышел в коридор, там на диванчике прикорнула его мама. Вдруг она посмотрела на меня, глаза налились слезами, тяжело поднялась и пошла к Валерию, я следом. Валерий лежал тихо. Всё было кончено. Тело отвезли в морг.

Трудно об этом говорить, но, толи люди в то время были сердечнее, толи война сделала их более восприимчивыми к чужому горю, что сейчас невозможно даже представить.

Жизнь без акцентов не жизнь, а скука. Хоть в живописи, в музыке – во всём. Возьмите “Туманы” Клода Моне – симфония цвета и света, сплошные переливы, как в радуге, не оторваться, каждый сантиметр – своя музыка, а в общем – целая симфония. Или “Лунная соната” Бетховена. Тут вообще можно с ума сойти и умереть от восторга! Но даже здесь нужна мера. Безмерно только безумие.

Четвёртый курс на исходе. Скоро диплом. Мы уже почти “мастера”. Никаких ограничений в выборе темы. Хочешь – пиши пейзаж, хочешь – многофигурную композицию – полная воля. Правда, эскизы к диплому надо утверждать на худсовете

Как-то на пятом курсе в чудный майский день сидел на скамейке Сретенского бульвара, прикрыв глаза – пусть морда загорает; кто-то подсел рядом. Я, конечно, не спец по духам. “Красная Москва” да “Ландыш серебристый” – вот, наверное, и весь мне известный ассортимент. Но тут на меня повеяло каким-то чудесным, неведомым раньше ароматом. Приоткрыл глаза: рядом сидела прекрасная незнакомка. Сразу вспомнился Блок. Его “…дыша духами и туманами, она садится у окна…” горло перехватило. Она с интересом стала расспрашивать меня о дипломе, что до как. Я тогда ещё умел краснеть и, видимо, си-дел пунцовый. Постепенно успокоился, разговор пошёл ровнее.

В итоге я повёл её в мастерские. Ей нравилось многое, но мой эскиз привёл её в восторг: ребята на дворовом тротуаре играют в городки. За этот холст я получил диплом с отличием. Вручал мне его наш патриарх живописи Бакшеев. Маленький, седой, с клюшкой с набалдашником из слоновой кости в виде лежащего льва.

Моё-то будущее было определено – Суриковский институт. Я, с красным дипломом, шёл вне конкурса, по трём обязательным экзаменам – живопись, рисунок, композиция – были пятёрки.

После банкета в училище, слегка навеселе, я пошёл провожать свою мечту – она жила недалеко, у Колхозной площади. До этого вечера мои провожанья заканчивались у подъезда. Мне достаточно было её присутствия. Конечно, обнять её было бы счастьем, но не хотелось нарушать романтическую ауру наших отношений. Но она сама предложила зайти к ней на чашку кофе.

Первый курс Суриковки. Всё внове: свободный выбор педагога, живопись, графика, скульптура, театральная группа – всё рядом, всё интересно. Новые, известнейшие имена. Директором института был Модоров: среднего роста, крепкий, строго одетый, с серым бобриком волос, друг Ворошилова. Суровый на вид, но, как говорится, “родной отец студентам”. С нами училась его дочь Марина. У неё был кавалер Юрий Власов – штангист, тогда ещё не чемпион мира. Высокий, красивый, стройный, он частенько приходил в институт к Марине.

Студенты были со всего Союза – интернационал. Был такой Виктор Астальцев – воевал на Дальнем Востоке с японцами. Среднего роста, худощавый, отменный живописец, но пьющий. А с чего это началось? Их часть стояла на Сахалине. Жили они в длинных землянках. Однажды ночью Виктор вышел наверх, а вокруг море, звёзды – долго любовался. А когда вернулся – вся казарма была вырезана. Он чуть умом не повредился, один остался на всём островке. А катер со сменой придёт только утром. Ладно, знал, где каптёрка. Напился вусмерть. Ещё бы! Слава Богу, не спятил. Вскоре его комиссовали…

Уже на дипломной работе, а на время подготовки давали отдельные мастерские, Виктор сорвался в очередной запой. Его могли застать спящим где-нибудь на полу в коридоре в самом затрапезном виде. Хотя все, кто его знал, старались его куда-нибудь спрятать – не углядели. Модоров увидел его на перемене, обходя мастерские. Мы, конечно, ахнули. Модоров подозвал нас и велел отнести Виктора в его “Зил”, стоящий во дворе, и увёз его в Кремлёвскую больницу.

Через месяц мы его увидели… нет, не его: ухоженный, пополневший, с полнозубой улыбкой, в хорошем костюме. Но самое главное – трезвый. До самой защиты никто не решался предложить ему выпить. Ему что-то там зашили – торпеду какую-то, и стало смертельно опасно даже нюхать спиртное. Зато работать стал как одержимый. Делатьто нечего больше. Сейчас – заслуженный художник.

А педагоги! Это тоже элита нашей культуры. Алпатов, Чегодаев… Мы изучали историю искусств по их книгам.

Алпатов: высокий, худощавый, совсем не старый человек со впалыми щеками. Любил леденцы – может, от курева так спасался, не знаю. Но у него на столе всегда была баночка “Монпансье”. Может, мне так казалось, но более доброжелательных людей я не знал.

У них была ассистентка. Маленькая, сгорбленная, шустрая старушка, обожавшая своих кумиров, буквально сдувала с них пылинки. Её задача – подготовка аудитории к занятиям, и она делала это сверхстарательно. На экзаменах столы были повёрнуты ящиками от нас, чтобы некуда было прятать учебники – вредная, конечно, старушенция, а с другой стороны: “учите дома, сукины дети”.

Не обходилось и без курьёзов. Был у нас Костя Чаругин – лет тридцати, лысоватый, среднего роста, с намечающимся животиком и с голосом Козловского – не вру, шутки ради записывали его в студии грамзаписи, и в очередной вечеринке ставили на проигрыватель. Редко кто догадывался, пока он сам с пластинки не резюмировал, что выступал пока ещё всенародно-неизвестный, но это впереди, Константин Чаругин. Особенно ему удавался романс “Я встретил вас…”

Как-то на экзамен по истории западного искусства Костя – как всегда, впрочем – пришёл с толстым фолиантом, автором которого был сам педагог. Окна в аудитории были зашторены, чтобы просматривать диапозитивы. Свет только от проекционного фонаря. Костя сел за передний стол, достал фолиант и, не глядя, сунул его в стол. А стол повёрнут, и фолиант с шумом шлёпнулся на пол, подняв пыль. Профессор Чегодаев покраснел. Это был человек старой закваски, потомственный интеллигент, покраснел он за Костю, за глупость его. Ну что ты там вычитаешь, за это время? Не раз ассистентка с возмущением говорила профессору: “но они же читают!..”, на что профессор отвечал: “да бог с ними, пусть хоть здесь почитают…”.

Но главное было не только ответить на билет. У него на столе лежала кипа разных репродукций. Возьмёт какую-нибудь, и ты должен ответить – какой век, стиль, направление, школа… Наверное, это было правильно. Невозможно запомнить все имена, но надо знать корни, время возникновения и развития направлений и стилей в искусстве.

Как-то во время весенней сессии я по болезни не успел сдать зачёт-экзамен по западному искусству Чегодаеву. А когда пришёл в институт – педагог заболел, да и экзамены уже кончились. На кафедре дали его домашний телефон. Позвонил и был приглашён к нему домой.

Высокий дом в конце Кутузовского проспекта. Вооружённый охранник в холле подъезда проверил документы, студенческий билет и зачётку, позвонил Чегодаеву и впустил меня в лифт. Дверь в квартиру была приоткрыта, меня встретил с добрейшей улыбкой сам хозяин в длинном полосатом махровом халате. В квартире было четыре или пять комнат, высоченные потолки, огромная прихожая.

Прошли в его кабинет. Что значит кабинет? Это был уголок музея! Огромный письменный стол красного дерева. Два канделябра с витыми свечами, прекрасная копия “Нефертити” из песчаника и множество толстых книг по искусству. Я был хорошим студентом. По предмету была неизменная пятёрка. Поэтому ни о каком билете речь не шла! Мы просто шагали по эпохам искусства, задыхаясь от восторга.

Скорее, это был обмен впечатлениями от увиденного, а не какой-то пошлый зачёт. Ходили по комнатам, где на стенах висели картины, этюды, портреты, наброски наших и не наших, известных и не очень художников. Домработница принесла кофе. Чегодаев заметно утомился. Ещё бы! Мой визит длился три часа.

Не могу не сказать ещё об одном замечательном человеке, об А. Курилко. О нём можно судить по прекрасному портрету Ефанова “Дедушка с внучкой”. Представьте: высокий, стройный, с иголочки одетый, с гордо посаженной, совершенно седой головой, с чёрной повязкой на левом глазу – “на дуэли потерял…”. Совершенно невозмутимый человек. Говорил с акцентом на “э” – “понимаэтэ?”

Он, видя заинтересованные взгляды студентов, рассказал: “Понимаэтэ, сижу ночью на дачэ, пишу этюд. Вижу, лезет вор через забор… Иду в комнату, беру своё старое английское ружьё – в Ливерпуле купил. Стреляю. Не смотрю, противно. Гуляю утром с собакой: смотрю,