Сто лет назад, в годину грома и молний Отечественной войны, у нас родились два человека, которым суждено было сыграть выдающуюся роль в родной словесности. Оба горячо и каждый по-своему любили Россию. Один, твёрдый во взглядах на её призвание и нужды и стойкий в проведении в жизнь своих убеждений, сыпал, как кремень, при каждом прикосновении с действительностью искры ума, таланта, любви, негодования… Это был Герцен. А другой был тот, в чью память мы собрались здесь сегодня и кого хотим помянуть. Замечательно, что в тот же год в Англии родился Диккенс, столь любимый современными ему поколениями русских читателей и во многом сходный с Гончаровым в приёмах и объёме своего творчества. Только что говоривший на этой кафедре академик Овсянико-Куликовский уже сказал нам о художнике великой силы, о бытописателе, умевшем в ярком образе отметить такое присущее нашей жизни явление, как обломовщина. Но рядом и в неразрывной связи с творчеством писателя стоит его личность. На ней хочу я преимущественно остановиться, хотя бы и в кратком очерке. На это даёт мне право давнее знакомство с Гончаровым, которого я видел и слышал в первый раз ещё вскоре по возвращении его из кругосветного плавания. В начале семидесятых годов я снова встретился с ним и, сойдясь довольно близко, пользовался его неизменным дружеским расположением в течение последних пятнадцати лет его жизни. В моём жилище хранится толстая пачка его писем, полных живого и глубокого интереса, а со стен на меня смотрят Вера с Марком Волоховым и Марфинька в оригинальных рисунках Трутовского с посвящением их автору «Обрыва», завещанные мне последним. С мыслью о Гончарове связывается у меня благородное воспоминание о впечатлениях юных лет в незабвенные для русской литературы времена, когда в конце пятидесятых годов, как из рога изобилия, сыпались чудные художественные произведения, когда появились «Дворянское гнездо» и «Накануне», «Тысяча душ» и «Обломов», «Горькая судьбина» и «Гроза».

Не могу, однако, не коснуться свойств, условий и содержания его творчества. Обращаясь к свойству последнего, необходимо отметить его крайний субъективизм, т. е. тот личный характер, которым оно всецело проникнуто. Произведения Гончарова прежде всего – изображение и отражение его житейских переживаний. Он сам сказал: «Что не выросло и не созрело во мне самом, чем я сам не жил, то недоступно моему перу; я писал свою жизнь и то, что к ней прирастало». Поэтому его личность тесно связана с его творчеством, и на последнем постепенно отражается всё, что трогало его душу, как теплое воспоминание, как яркая действительность или как захватывающая его мысль и внимание картина. Говоря однажды о Толстом, он писал Валуеву, что Толстой набрасывает на жизнь широкую сеть и в неё захватывает разнообразные явления и множество лиц. Но то же самое можно сказать и о нём самом. Зорко приглядываясь и чутко прислушиваясь к образам и звукам «прираставшей» к нему жизни, он переживал их в душе, и потому в его произведениях чувствуется не меньше «сердца горестных замет», чем «ума холодных наблюдений»; потому в них под прозрачной тканью вымысла видятся, как и у Толстого, частые автобиографические подробности. Вообще, если искать сравнения между крупными русскими писателями, то Гончаров ближе других подходит к Толстому, и у него, как у Толстого, почти отсутствует юмор. Изображая жизнь, он, конечно, не мог не отмечать вызывающих улыбку или смех людей, встречавшихся ему на жизнённом пути или перевоплощаемых им в своих произведениях. Обломовский Захар, вестовой на «Палладе», «слуги» содержат в себе черты неподдельного комизма. Но это лишь плод тонкой наблюдательности Гончарова. Там же, где он пытался создавать сложные комические положения, это ему не удавалось. Достаточно припомнить слабый в художественном отношении и почти карикатурный образ Крицкой в «Обрыве». Написав большой юмористический рассказ «Иван Саввич Поджабрин», Гончаров потом сам от него открещивался и не допускал перепечатки его в полном собрании своих сочинений. У него, как и у Толстого (Толстого первой половины его творчества), нет в произведениях политических или общественных вопросов, которые ставились бы или разрешались автором. И это потому, что Толстого более всего интересовала нравственная природа человека вообще, независимо от условий, в которых ей суждено проявляться, а Гончаров стремился изобразить национальную природу русского человека, народные его свойства, независимо от того или иного общественного положения. Поэтому, вероятно, Гончаров менее других выдающихся русских писателей был понятен иностранцам, и лишь много лет спустя после его кончины на него обратил внимание германской публики талантливый писатель Евгений Цабель, а уже в самые последние годы им стала заниматься и восхищаться итальянская критика. Может быть, некоторым сходством в творчестве объясняется и то особенно тёплое чувство, с которым отзывался при мне Толстой о Гончарове в 1887 году в Ясной Поляне, прося меня передать ему сердечный привет и выражение особой симпатии, несмотря на весьма малое с ним личное знакомство.

Другой особенностью, свойственной творчеству Гончарова, была выношенность его произведений, благодаря которой «Обломов» и «Обрыв» – в особенности второй – писались долгие годы и появлялись сначала в виде отдельных, имевших целостный характер, отрывков. Так, «Обломову» за несколько лет предшествовал «Сон Обломова», а «Обрыву» – тоже за много лет – «Софья Николаевна Беловодова». Он точно следовал рецепту замечательного художника-живописца Федотова: в деле искусства надо дать себе настояться; художник-наблюдатель – то же, что бутыль с наливой: вино есть, ягоды есть – нужно только уметь разлить вовремя. Медлительному, но творческому духу Гончарова была несвойственна лихорадочная потребность высказываться по возможности немедленно, и этим в значительной степени объясняется гораздо меньший успех «Обрыва» сравнительно с двумя первыми его романами: русская жизнь опередила медлительную отзывчивость художника. Ему было свойственно страдальчески переживать тяжёлые муки рождения своих произведений. Он часто сомневался в себе, падал духом, бросал написанное и принимался за начатое произведение снова, то не доверяя своим силам, то пугаясь разгара своей фантазии. Так, он писал в 1868 году M. M. Стасюлевичу: «Морально вы осмысливали мой труд («Обрыв»), предсказывая его значение, и поселили и во мне, вместо крайней недоверчивости к себе самому, некоторую уверенность к написанному и бодрость – идти дальше. Я смелее гляжу вперед – и плодом этого то, что всё остальное… стоит готовое у меня в голове, как будто то, что крылось так долго где-то внутри меня, вдруг высыпало, как сыпь, наружу. Ах, если б уж совсем в течение лета нарвало и прорвалось. Как это нужно! Тогда бы я оправдался и перед публикой в долгом молчании…». «Перспектива вся открылась передо мной до самой будущей могилы Райского, с железным крестом, обвитым тернием». В том же году он писал тому же: «У меня мечты, желания и молитвы Райского кончаются, как торжественным аккордом в музыке, апофеозом женщин, потом родины, России, наконец, божества и любви… Я боюсь, боюсь этого небывалого у меня притока фантазии, боюсь, что маленькое перо моё не выдержит, не поднимется на высоту моих идеалов». Но он, однако, знал цену этих мук творчества. Когда в половине восьмидесятых годов почётный академик К. Р. сообщил ему, что трудится над большой поэмой, которая стоит ему неимоверных усилий, то радостных мгновений, то минут отчаяния, он отвечал: «Вот эти-то минуты отчаяния и суть залоги творчества! Это глубоко радует меня… Если б их не было, а было одно только доброе и прекрасное, тогда хоть перо клади».

К условиям творчества Гончарова, кроме его медлительности, относилась и тяжесть самого труда, как орудия творчества. Сомнения автора касались не только существа его произведений, но и самой формы в её мельчайших подробностях. Это доказывают его авторские корректуры, которые составляли, подобно корректурам Толстого, истинную муку редакторов. В них вставлялись и исключались обширные места, по нескольку раз переделывалось какое-либо выражение, переставлялись слова, и уже подписанная к печати корректура внезапно требовалась обратно для новой переработки. Поэтому рабочая сторона творчества доставалась ему тяжело. «Я служу искусству, как запряженный вол», – писал он Тургеневу. Вспоминая свою литературную деятельность, он сказал мне в 1880 году: «Помните, что говорит у Пушкина старый цыган Алеко: «Ты любишь горестно и трудно, а сердце женское шутя», вот так и я пишу – горестно и трудно, а другим оно дается шутя». Эта «горестная и трудная» работа для успеха своего нуждалась и в особой обстановке. С одной стороны, он – русский человек до мозга костей – не был способен к размеренному, распределённому на порции труду – по столько-то страниц в день, как это делал, например, Золя, а с другой стороны, когда внешние обстоятельства и личное настроение складывались гармонически, он был способен работать запоем. Из письма его к С. А. Никитенко в 1868 году из Киссингена оказывается, что он, засев за «Обрыв» после разных колебаний, написал в две недели своим убористым и мелким почерком 62 листа кругом, что должно составить от 12 до 14 печатных листов. При этом, однако, он нуждался в абсолютной тишине. «В работе моей, – писал он Стасюлевичу из Мариенбада, – мне нужна простая комната… с голыми стенами, чтобы ничто даже глаз не развлекало, а главное, чтобы туда не проникал никакой внешний звук, чтобы могильная тишина была вокруг, и чтоб я мог вглядываться, вслушиваться в то, что происходит во мне, и записывать. Да, тишина безусловная в моей комнате и только!» А затем он извещал Стасюлевича, что против него поселилась какая-то «чёртова кукла» и повергла его в полное бездействие почти непрерывной в течение дня игрой на фортепиано.

К условиям творчества Гончарова надо отнести отсутствие полной свободы для литературных занятий. Он не был обеспечен материально, как Толстой и Тургенев, а этого обеспечения литературный труд, даже в самом разгаре писательства Гончарова, давать не мог даже для скромной жизни. Достаточно сказать, что за уступку авторского права на все свои сочинения в половине восьмидесятых годов он получил всего 16 тысяч рублей. Современные гонорары писателям, далеко не имеющим значения Гончарова, показались бы в то время совершенно баснословными. Поэтому ему приходилось служить я, следовательно, отдавать значительную часть своего времени государственной службе. Ему пришлось занимать место цензора, быть редактором официальной «Северной почты» и окончить службу по выслуге скромной пенсии в звании члена главного управления по делам печати. К своим служебным обязанностям он относился, как человек строгого долга, глубоко добросовестно в смысле труда и с благородной самостоятельностью мнений, всегда направленных на защиту мысли, дарований и правды. Это было не легко и требовало усиленной письменной работы. В записках Никитенко содержатся неоднократные указания на его деятельность в этом именно смысле. Обнародованные в последнее время доклады его в Главном управлении показывают, с какой настойчивой убедительностью и искусством приходилось ему оберегать литературную ниву от того, чтобы она не обратилась в «поле, усеянное мёртвыми костями». А между тем его думу и душу тянуло к писательству. Он сам говорит о своих первых впечатлениях на этом поприще: «Чтение и писание выработало мне, однако, перо и сообщило, бессознательно, писательские приёмы и практику. Чтение было моей школой, литературные кружки того времени сообщили мне практику, т. е. я присматривался к взглядам, направлениям и т. д. Тут я только, а не в одиночном чтении и не на студенческой скамье, увидел – не без грусти – какое беспредельное и глубокое море литература, со страхом понял, что литературу, если он претендует не на дилетантизм в ней, а на серьёзное значение, надо положить в это дело чуть не всего себя и на всю жизнь!..»

Наконец, на творчество его влияли и физические недуги. Нервная восприимчивость, сидячая по необходимости жизнь и сильная склонность к простуде отражались на его настроении иногда в чрезвычайно сильной степени. До чего это доходило – видно из письма его к Стасюлевичу в 1868 году из Киссингена: «Подул холод, – пишет он, – нашли тучи – и всё это легло мне на душу, и опять наверх всплыли мутные подонки, опять я бросил перо, повесил голову и стал видеть наяву скверные, преследующие меня сны! Опять дружеские лица стали превращаться в врагов, кивать на меня из-за угла… Мне опять стало душно, захотелось и в воду, и в огонь, и в Новый свет бежать, и даже уйти совсем на тот свет… Писать ли дальше?»

Переходя к содержанию творчества, мы видим в нём полное подтверждение заявления Гончарова о том, что он писал только то, что переживал, что чувствовал, что сам близко видел и знал. Поэтому главнейшие его произведения не имеют в себе ничего условного, отвлечённого или фантастического и вообще ничего или почти ничего сочинённого. Это всё художественные отклики на жизнь, почерпнутые из реальной действительности. Сначала в них содержится личное переживание – «Обыкновенная история», затем рисуется типическое явление русской жизни – «обломовщина», – наконец, в «Обрыве» развёртывается обширная бытовая картина с выхваченными из жизни лицами, группирующимися вокруг «бабушки», за которою автору видится другая великая бабушка – Россия. Содержание «Обыкновенной истории» несложно: недаром она обыкновенная. Маменькин сынок, идеалист и романтик, явившись в Петербург к прозаическому и положительному дяде, горячо – более на словах, чем на деле – воюет за жизнь, какою он её себе представлял, против жизни, какая ему является в действительности, и под конец не только признаёт себя побеждённым, но и смеётся вместе с дядей над своими заблуждениями. Спор с дядей переходит довольно быстро в согласный дуэт, гармонию которого нарушает лишь скорбный образ дядиной жены, вянущей и угасающей в атмосфере роскоши и бездушного довольства призрачными благами жизни. Но не представляет ли этот роман – особенно в первой его части – личные переживания Гончарова и нечто приросшее к ним? Ведь и он родился в мирном уголке, где жизнь текла лениво и почти неслышно.

…«Самая наружность родного города, – пишет он в своих воспоминаниях, – не представляла ничего другого, кроме картины сна и застоя. Те же, большею частью деревянные, посеревшие от времени дома и домишки, с мезонинами, с садиками, иногда с колоннами, окружённые канавками, густо заросшими полынью и крапивой, бесконечные заборы; те же деревянные тротуары, с недостающими досками, та же пустота и безмолвие на улицах, покрытых густыми узорами пыли. Вся улица слышит, когда за версту едет телега или стучит сапогами по мостовой прохожий. Так и хочется заснуть самому, глядя на это затишье, на сонные окна с опущенными шторами и жалюзи, на сонные физиономии сидящих по домам или попадающиеся на улице лица. «Нам нечего делать! – зевая, думает, кажется, всякое из этих лиц, глядя лениво на вас, – мы не торопимся, живём – хлеб жуём да небо коптим!» Те же воспоминания говорят нам, как пошли затем годы учения в Москве – тоже спокойно, без сучка и задоринки, всё было патриархально и просто, ходили в университет, как к источнику за водой, запасались учением, кто как мог, и, кончив свои годы, расходились. Московские уголки и затишье, отдалённые от шума и сует, были удобны тем, что студенты жили каждый своей особой жизнью, не отвлекаясь от занятий ничем посторонним, а затем наступил возврат в родную Обломовку.

«Меня охватило, – рассказывает Гончаров, – как паром, домашнее баловство. Многие из читателей, конечно, испытывали сладость возвращения, после долгой разлуки, к родным, и поймут, что я на первых порах весь отдался самой неге ухода, внимательности. Домашние мешают пожелать чего-ни-будь; всё давно готово, предусмотрено. Кроме семьи, старые слуги, с нянькой во главе, смотрят в глаза, припоминают мои вкусы, привычки, где стоял мой письменный стол, на каком кресле я всегда сидел, как постлать мне постель. Повар припоминает мои любимые блюда – и все не наглядятся на меня».

Там, в этой обстановке, среди неприхотливого dolce far niente {Блаженное безделье (ит.).}, забывая немногое, чему научился теоретически, и лениво предаваясь маниловским мечтам, Гончаров мог бы войти в обычную колею обломовщины… Но натура его, богато одарённая и возвышенная, энергическая и живая, с этим примириться не могла. Он жаждал новизны и чувствовал, что «даль зовёт». Этой далью на первое время был Петербург, город, где, по мнению немецкого писателя, «улицы всегда мокры, а сердца всегда сухи», город, уподобляемый громадной кузнице, в которой почти неизбежно или обожжёшься, или замараешься. Здесь Гончарову пришлось позабыть привольное житьё в родных палестинах. Оказалось нужным начать учиться вновь и переучиваться и пробиваться среди новых встреч и отношений. В письмах и воспоминаниях его об этом времени подчас слышится, что для него столица сыграла роль Адуева-старшего. Вот почему, когда представился случай уехать вокруг света, он, уже обжившийся в Петербурге, уже занявший видное место в литературе, с радостью ухватился за возможность его покинуть и освежить свои впечатления.

«Обыкновенная история» была своего рода эпопеей личности, приходящей в столкновение с прозой жизни. Но русская жизнь, пробуждаясь от многолетнего сна и застоя, являла не одну прозу. Из её недр слышался призыв к развитию этой личности, к деятельности, к борьбе с косностью. На этот зов жизни Гончаров отозвался другой эпопеей, но в более широких рамках распространённого явления природы русского человека. И это был – Обломов. Но жизнь шла вперёд. В ней происходила борьба старого с новым, чувствовался перелом, и было очевидно, что старый быт уходит. Гончаров никогда не отрицал тёмных сторон этого быта, но он умел ценить и любить его добрые патриархальные стороны, и совершавшийся на его глазах перелом не мог не вызвать в нём любящего прощального взгляда на то доброе, что уходило из русской жизни безвозвратно. Да и «сеть» не могла оставаться праздной, и он решился закинуть её в знакомом ему уголке родины. Он сам говорит об «Обрыве»: «На многих пигмеях, в крошечном озере, отразилось состояние брожения, в котором находилась Россия, и происходившая борьба старого с новым. Я следил за отражением этой борьбы на знакомом мне уголке, на знакомых лицах». Настоящей героиней романа, конечно, является Вера, и около неё, в лучах её образа бледнеет центральная фигура всего повествования – Райский. В изображении Веры слышатся житейские переживания самого Гончарова. Между петербургской светской девицей тех годов, когда Гончаров приехал в столицу и стал наблюдать, и Верой шестидесятых годов – целая пропасть. Одна – Наденька из «Обыкновенной истории», кисейная барышня и красивая «букашка», безвольно подчиняющаяся окружающему укладу и указке старших; другая – по объяснению самого автора, жертва «в борьбе старой жизни с новою… Она сама знала, что отжило в старой, и давно тосковала, искала свежей, осмысленной жизни, хотела сознательно найти и принять новую правду». Одна – вся в рутине прошлого, другая – на пороге неизвестного, но манящего будущего, и между ними в лице Ольги из «Обломова» – чистое и гордое существо с её бесплодной жертвой и торжественным «никогда!», разбивающимся о нравственную дряблость Ильи Ильича. В возвышенном образе Веры, готовой на жертву безусловно, со всею полнотою любви, и горячо отвергающей условную любовь «на срок», Гончаров изобразил свой идеал русской женщины. Он явился глубоким и горячим защитником равноправия в любви и в оценке того, что принято называть «падением женщины». В своих малоизвестных заметках, напечатанных в «Русском обозрении» 1895 года, Гончаров подробно разъясняет эту сторону своего «Обрыва»: «Меня давно смолоду занимал один из важных, вопиющих, по своей несправедливости вопросов: это вопрос о так называемом падении женщин. Меня всегда поражали: во-первых – грубость в понятии, которым определялось это падение, а во-вторых – несправедливость и жестокость, обрушиваемые на женщину за всякое падение, какими бы обстоятельствами оно ни сопровождалось, – тогда, как о падении мужчин вовсе не существует никакого вопроса… Падение женщин определяют обыкновенно известным фактом, не справляясь с предшествующими обстоятельствами: ни с летами, ни с воспитанием, ни с обстановкой, ни вообще с судьбой виновной девушки. Ранняя молодость, сиротство или отсутствие руководства, экзальтация нервической натуры – ничто не извиняет жертву, и она теряет все женские права на всю жизнь, и нередко, в безнадёжности и отчаянии, скользит дальше по тому же пути. Между тем общество битком набито такими женщинами, которых решётка тюрьмы, то есть страх, строгость узды, а иногда ещё хуже – расчёт на выгоды, – уберегали от факта, но которые тысячу раз падали и до замужества, и в замужестве, тратя все женские чувства на всякого встречного, в раздражительной игре кокетства, легкомыслия, праздного тасканья, притворных нежностей, взглядов и т. п., куда уходит все, что есть умного, тонкого, честного и правдивого в женщине. Мужчины тоже со своей стороны поддерживают это и топят молодость в чаду разгула страстей и всякой нетрезвости, а потом гордо являются к брачному венцу, с болезненным или изношенным организмом, последствиями которого награждают девственную подругу и своё потомство, – как будто для нас, неслабого пола, чистота нравов вовсе необязательна». Таким образом, ещё в шестидесятых годах вопрос о добрачном целомудрии мужчин, разработанный скандинавскими писателями и в особенности Бьернстерне-Бьернсоном в его «Перчатке», был поставлен в русской литературе, т. е. с лишком сорок лет назад, Гончаровым.

Наряду с такими драгоценными вкладами в нашу словесность, как «Обыкновенная история», «Обломов» и «Обрыв», в литературные произведения Гончарова вкраплены необыкновенно живые воспоминания, полные ярких красок и живой наблюдательности. Таковы, например, «Слуги» и в особенности «Фрегат «Паллада». Сюда же надо отнести блестящий критический анализ «Горя от ума» – «Мильон терзаний», содержащий в себе никем до сих пор не превзойдённую по тонкости и глубине оценку Чацкого, который «сломлен количеством старой силы, нанеся ей в свою очередь, смертельный удар качеством силы свежей». Но если бы Гончаров написал лишь одного «Обломова», то и этого было бы достаточно, чтобы признать за ним непререкаемое право на одно из самых выдающихся мест в первом ряду русских писателей. Его Обломов так же бессмертен, как Чичиков, и так же, как он, меняет обличье и обстановку, оставаясь одним и тем же в существе. Современный Чичиков, конечно, давно уже продал и, вероятно, весьма выгодно свою бричку и расстался с Селифаном. Он ездит в купе первого класса скорых поездов, состоит членом какой-нибудь торговой компании или кредитного товарищества и промышляет не мёртвыми душами, а искусственно вздутыми акциями для составления фиктивного складочного капитала «общества прикосновения к чужой собственности», как выражался покойный Горбунов. И Обломов уже не лежит на диване и не пререкается с Захаром. Он восседает в законодательных или бюрократических креслах и своей апатией, боязнью всякого почина и ленивым непротивлением злу сводит на нет вопиющие запросы жизни и потребности страны, – или же уселся на бесплодно и бесцельно накопленном богатстве, не чувствуя никакого побуждения прийти на помощь развитию производительных сил родины, постепенно отдаваемой в эксплуатацию иностранцам.

Нужно ли говорить о прекрасном языке Гончарова, богатом красками, сильном и сочном? Если сравнивать писателя с художником-живописцем, то широкая кисть Гончарова, скорее всего, напоминает Рубенса, как нежные и пленительные контуры Тургенева напоминают письмо Рафаэля, а яркие образы Толстого – «светотень» Рембрандта.

Оценка литературной деятельности Гончарова была не всегда одинакова. Он испытал и общее, почти восторженное признание, и холодность невнимания, и тупость непонимания, и то, что называется succès d’estime {Успех, обусловленный уважением к автору, а не достоинствами его произведения (фр.).}. Приветствуемый, хотя и не без некоторых оговорок, Белинским, автор «Обыкновенной истории», «Обломова» и «Фрегата Паллады» сделался любимцем читателей и за свои произведения и за тот внутренний смысл Обломова, который был указан и разъяснён Добролюбовым. Но «Софья Николаевна Беловодова» была принята холодно, а к «Обрыву» критика отнеслась во многих случаях с суровостью совершенно незаслуженного разочарования. Нашлись рецензенты, силившиеся дать почувствовать «маститому» автору, что Тарпейская скала находится недалеко от Капитолия. Ему не пришлось, подобно Тургеневу за «Отцов и детей» и Достоевскому за «Преступление и наказание», выслушать тупые и злобные упреки в оклеветании молодого поколения, – это было бы в конце шестидесятых годов уже устарелым приёмом, – но пришлось узнать, что он певец крепостного права, что он не понимает и совершенно не знает русского человека и русской жизни, и наряду с этим выслушать упрёк в том, что, рисуя образ своей «бабушки», он дошёл до того, что «даже не пощадил её святых седин».

К этим внешним терниям, язвившим его впечатлительную душу («с такой натурой, как моя, – писал он Стасюлевичу, – нужна не крапива смеха и не грубые удары всевозможных бичей»), присоединялись и другие, внутренние, коренившиеся в болезненном настроении этой души. Среди них первое место занимало жившее в ней чувство к Тургеневу, если и не прямо враждебное, то, во всяком случае, полное крайнего недоверия, смешанного с какою-то смутною боязнью. О причинах разлада двух видных русских художников существует много легенд, но ни одна из них не уясняет основного источника этого разлада. О зависти здесь не могло быть и речи: каждый из них представлял большую самодовлеющую величину, и Гончаров не отрицал крупного таланта Тургенева. Некоторые предполагали, что разлад начался после того, как в Базарове Гончаров усмотрел предвосхищение созревшего у него образа Марка Волохова, с которым он познакомил Тургенева в конце пятидесятых годов, когда они ещё встречались за границей. С этого будто бы времени начались жалобы Гончарова на то, что Тургенев – непосредственно и через знакомых – выпытывает у него сюжеты задуманных произведений и пользуется ими для себя и для своих иностранных литературных друзей. Такая более чем странная причина разлада, во всяком случае, должна была возникнуть гораздо ранее появления «Отцов и детей», так как ещё в 1860 году в «Искре» (№ 19 от 20 мая) напечатано было стихотворение Обличительного поэта (Д. Минаева) «Парнасский приговор», в котором русский писатель, «вялый и ленивый, неподвижный, как Обломов, встав безмолвно и угрюмо, окружённый тучей гномов», приносит богам жалобу на собрата и говорит: «Он, как я, писатель старый, издал он роман недавно, где сюжет и план рассказа у меня украл бесславно… У меня герой в чахотке; у него портрет того же; у меня Елена имя; у него – Елена тоже. У него все лица так же, как в моём романе, ходят, пьют, болтают, спят и любят»… Парнасский суд решает обречь виновного играть немую роль купца в «Ревизоре» (зимою 1859–60 года в спектаклях, устроенных Литературным фондом в Пассаже, Тургенев действительно появился в группе купцов, которым городничий – Писемский – говорит: «Жаловаться, аршинники, самоварники?!»), а жалобщика обрекает поехать путешествовать вокруг света для написания в дороге нового творения. Отсюда видно, что о жалобах Гончарова на Тургенева было известно уже в начале 1860 года. Быть может, это ревнивое отношение к произведениям Тургенева явилось у Гончарова и раньше, так как в одном из писем к Никитенко он намекает, что бабушка Татьяна Марковна в «Обрыве» была задумана гораздо раньше, чем тётушка Лизы, Марфа Тимофеевна, в «Дворянском гнезде». В письме к Тургеневу от 28 марта 1859 г. он писал: «Сцене бабушки и внучки вы дружески и великодушно пожертвовали довольно слабой сценой вашей повести». Таким образом, по-видимому, ревнивый разлад с Тургеневым начался давно и притом без всякого основания, так как однородные явления жизни, воспринимаемые самостоятельными художниками, могли создавать в их душе сходные в существе, различные во внешних проявлениях образы. А ввиду глубины их таланта и творческой силы, ни один из них не нуждался в каких-либо заимствованиях. Известно, что Тургенев, в силу каких-то неуловимых особенностей и мягкости своего характера, вызывал у некоторых сомнение в своей искренности и этими своими свойствами возбуждал против себя. Достаточно припомнить злобный памфлет Достоевского в «Бесах», ссору Тургенева с Толстым, отзыв о нём Додэ в «Trente ans de Paris» {«Тридцать лет Парижа» (фр.).}. Чем-нибудь из этих своих свойств он, вероятно, бессознательно уязвил и Гончарова, и на этой почве у последнего выросла так называемая навязчивая идея, подобная той, которой, как ныне оказывается, страдал драматург Стриндберг. Такая идея, как известно, сначала является лишь временами, отгоняемая рассудком, но затем рассудок перестает с нею бороться, и она овладевает вполне сознанием своей жертвы и образует своего рода безумный круг представлений, в котором уже всё ей подчиняется и ею внушается… Так было и с Гончаровым, который вообще отличался мнительностью. Это состояние его, как видно из писем к С. A. Никитенко, дошло до своего апогея в 1869 году, когда под влиянием встреч за границей с какими-то русскими дамами, которые, догадываясь о его больном месте, бередили своими намёками его душевную рану и «для потехи возбуждали чуть затаившийся пожар», он даже хотел прекратить печатание «Обрыва», содержание которого будто бы уже передано Ауэрбаху и будет использовано последним в его новом романе. Под влиянием этого состояния он написал в 1868 году Стасюлевичу. «Вы знаете, чего я хотел в своём сочинении, какие честные мысли, добрые намерения руководили мной, и как много тёплой любви… к людям и к своей стране разлито в этом моём фантастическом уголке России, в его обитателях и т. д. … И вдруг, не только безучастие, а какой-то злой смех, глухая вражда вместо ласки и участия – ещё до появления труда приветствуют меня!.. Хочется мне скорее кончить и отдать вам, чтобы поскорее покраснели хоть немного те, которые, ничего во мне не понимая и не допуская никакой исключительности в натуре, ничего не нашли другого, кроме злого и грубого смеха, да ещё предали меня заживо в чужие руки на глумление и на съедение». В другом письме он пишет: «Хочется сказать в Райском всё, что я говорил вам о себе лично… Вы… знаете, какой я дикий, какой я сумасшедший… – а я больной, загнанный, затравленный, не понятный никем и нещадно оскорбляемый самыми близкими мне людьми, даже женщинами, всего более ими, кому я посвятил так много жизни и пера… Жду утешения только от своего труда: если кончу его, этим и успокоюсь и больше ничем – и тогда уйду, спрячусь куда-нибудь в угол и буду там умирать. К несчастью, судьба не дала мне своего угла, хоть небольшого; нет никакого гнезда, ни дворянского, ни птичьего, и я сам не знаю, куда я денусь»… Последний отголосок этого состояния видел и я, когда летом 1880 года в Дуббельне, ссылаясь на трудность приобретения и дороговизну ставшего редкостью «Обломова», я уговаривал его издать полное собрание своих сочинений. «Такой совет мне мог бы дать, – сказал мне, мрачно потупясь, Гончаров, – лишь недруг: разве вы хотите, чтобы меня стали обвинять в том, что я обокрал Тургенева?!» Мне стало ясно, что навязчивая идея завершила свой круг… После смерти Тургенева эта болезненная мнительность прошла. Гончаров перестал иносказательно говорить о Тургеневе и в отзывах стал отдавать ему справедливость. Так, уже через год после кончины последнего, он писал почётному академику К. Р.: «Тургенев… воспел, т. е. описал русскую природу и деревенский быт в небольших картинах и очерках («Записки охотника»), как никто!», а в 1887 году, говоря о «безбрежном, неисчерпаемом океане поэзии», писал, что в него надо «чутко всматриваться, вслушиваться с замирающим сердцем… заключать точные приметы поэзии в стих или прозу (это всё равно: стоит вспомнить тургеневские стихотворения в прозе)»…

Те, кто встречал лишь изредка Гончарова или предполагал найти в нём живое воплощение одного из его наиболее ярких образов, охотно отождествляли его с Обломовым, тем более, что его грузная фигура, медлительная походка и спокойный, слегка апатичный взор красивых серо-голубых глаз давали к этому некоторый повод. Но в действительности это было не так. Под спокойным обличьем Гончарова укрывалось от нескромных или назойливо-любопытных глаз тревожная душа. Главных свойств Обломова – задумчивой лени и ленивого безделья – в Иване Александровиче не было и следа. Весь зрелый период своей жизни он был большим тружеником. Его переписка могла бы составить целые томы, так как он поддерживал корреспонденцию с близкими знакомыми часто и аккуратно, причём письма его представляют прекрасные образцы того эпистолярного рода, который был привычен людям тридцатых и сороковых годов. Это была неторопливая беседа человека, который не только хочет подробно и искренно поделиться своими мыслями и чувствами и рассказать о том, что с ним происходит, но и вызвать своего собеседника рядом вопросов, участливого внимания и милых шуток на такое же повествование. Современный человек почти уже не знает подобных писем. Всё свелось к деловой краткости и телефонному или, вернее, телеграфному стилю для того, что называется «констатированием фактов». Среди деловой суеты и нервномятущейся жизни всем стало некогда, и старый «обмен мыслей» заменился лаконичностью открытого письма. Один мой знакомый, большой поклонник того, что называется в искусстве l’élimination du superflu {Устранение излишнего (фр.).}, даже проектировал шутя писание на открытках, отправляемых друзьям, родным и знакомым не по деловым поводам, одного лишь своего уменьшительного имени. Он рассуждал так: когда и откуда писано письмо – видно из штемпеля; что писавший думал об адресате – ясно из того, что он к нему пишет; из этого же видно, что он делал, когда изготовлял письмо; из того же видно, что он здоров, ибо только известие о серьёзной болезни может тревожить близких людей, и, наконец, уменьшительное имя, привычное для них, должно указывать на неизменность и теплоту добрых отношений. Не таковы были письма Гончарова. Написанные мелким почерком, с массой приписок, они в своей совокупности рисовали Гончарова во всех проявлениях его сложной духовной природы и, конечно, стоили ему немалых труда и времени. Не говоря уже об обычном тяжёлом и скучном труде цензора, который он выполнял со свойственной ему щепетильной добросовестностью, он много и внимательно читал, и отзывы его в беседах о выдающихся произведениях изящной, а иногда и научной литературы указывали на ту глубокую вдумчивость, с которой он не раз подвергал внутренней проверке прочитанное, прежде чем высказать о нём своё обоснованное мнение. Нужно ли затем говорить о его сочинениях, из которых главные написаны в двадцатилетний период, с 1847 по 1867 год, и составляют восемь неоднократно переработанных с начала до конца толстых томов?

Точно так же неверно представление о квиетизме Гончарова. Внешнее спокойствие, любовь к уединению шли у него рядом с глубокою внутреннею отзывчивостью на различные явления общественной и частной жизни. Разборчивый в друзьях и не очень податливый на поспешное сближение, он не торопился следовать нашей мало похвальной и приводящей к горьким разочарованиям привычке открывать чуть не каждому встречному свой внутренний мир. Он знал, что в храм своей души следует пускать посетителей с большою осмотрительностью, из боязни, чтобы, войдя туда с холодным любопытством, они не оставили там грязных следов и не набросали папиросных окурков. Не раз в последние годы своей жизни, сторонясь от новых и случайных знакомств, он многозначительно цитировал слова Пушкина: «А старость ходит осторожно и подозрительно глядит». Но к скорбям и радостям тех, в дружбу кого он уверовал, он умел относиться с живым сочувствием, со словом горячего и настойчивого ободрения, с деликатным участием оценивая и освещая их душевные переживания. В интимной дружеской беседе он оживлялся и преображался. Молчаливый и скупой на слова в большом обществе, он становился разговорчив вдвоём, и его живое слово, образное и изящное, лилось свободно и широко. Но всё шумное, назойливое, всё имевшее плохо прикрытый характер допроса, его и раздражало, и пугало, заставляя быстро уходить в свою скорлупу и поспешно отделываться от собеседника общими местами. Активное участие в каких-либо торжествах всегда его страшило, и он отбивался от него всеми способами. Так уклонился он от участия в московских и петербургских празднествах, связанных с открытием в 1880 году памятника Пушкину в Москве, несмотря на то, что не менее Тургенева преклонялся перед великим поэтом и благоговел перед его памятью. Я не могу забыть одного из его воспоминаний, рассказанных им мне в том же 1880 году, во время одной из долгих вечерних прогулок по Рижскому взморью. «Пушкина я видел впервые, – говорил он, – в Москве, в церкви Никитского монастыря. Я только что начинал вчитываться в него и смотрел на него более с любопытством, чем с другим чувством. Через несколько лет, живя в Петербурге, я встретил его у Смирдина, книгопродавца. Он говорил с ним серьёзно, не улыбаясь, с деловым видом. Лицо его матовое, суженное внизу, с русыми бакенами и обильными кудрями волос, врезалось в мою память и доказало мне впоследствии, как верно изобразил его Кипренский на известном портрете. Пушкин был в это время для молодёжи всё: все её упования, сокровенные чувства, чистейшие побуждения, все гармонические струны души, вся поэзия мыслей и ощущений, – всё сводилось к нему, всё исходило от него… Я помню известие о его кончине. Я был маленьким чиновником – «переводчиком» при министерстве внутренних дел. Работы было немного, и я для себя, без всяких целей, писал, сочинял, переводил, изучал поэтов и эстетиков. Особенно меня интересовал Винкельман. Но надо всем господствовал он. И в моей скромной чиновничьей комнате, на полочке, на первом месте стояли его сочинения, где всё было изучено, где всякая строчка была прочувствована, продумана… И вдруг пришли и сказали, что он убит, что его более нет… Это было в департаменте. Я вышел в коридор и горько-горько, не владея собою, отвернувшись к стенке и закрывая лицо руками, заплакал… Тоска ножом резала сердце, и слёзы лились в то время, когда всё ещё не хотелось верить, что его уже нет, что Пушкина нет! Я не мог понять, чтобы тот, пред кем я склонял мысленно колени, лежал бездыханен. И я плакал горько и неутешно, как плачут по получении известия о смерти любимой женщины. Нет, это неверно – о смерти матери. Да! Матери… Через три дня появился портрет Пушкина с надписью: «Погас огонь на алтаре», но цензура и полиция поспешили его запретить и уничтожить…»

В том же 1880 году, летом, члены рижского русского певческого и литературного общества «Баян» совершали свой обычный ежегодный праздничный выезд в Дуббельн и, пользуясь пребыванием в последнем Гончарова, П. Д. Боборыкина и меня, пригласили нас на свой праздничный обед с музыкой и речами. Иван Александрович был этим приглашением совершенно выбит из колеи, написал старшинам письмо, умоляя «пощадить и простить» его, утром в день выезда «Баяна» из Риги телеграфировал о том же, боясь, что заказное письмо могло не дойти, а когда на реке Аа показался украшенный флагами пароход с участниками «выезда», то, опасаясь, что его могут прийти уговаривать, поспешно ушёл на берег моря и проскитался там один, пока пускавшиеся с отходившего обратно парохода ракеты не указали ему, что опасное для него торжество окончилось.

Когда возникла мысль о его литературном юбилее, Гончаров пришёл в болезненное волнение, убедительно и настойчиво отговаривая всех, кто мог быть прикосновенен к организации этого празднования, оставить всякую мысль об этом, угрожая, в нарушение своего сложившегося житейского обихода, покинуть среди зимы Петербург и уехать, «куда глаза глядят», оставив юбилейное чествование без виновника торжества. Только после неоднократных попыток и с большим трудом удалось уговорить его принять самый тесный кружок его друзей по «Вестнику Европы», поднесших ему мраморные столовые часы с бронзовым изображением Марфиньки из «Обрыва» и воздержавшихся, щадя старика, от всяких приветственных речей. И этот же, как он сам себя называл, «угрюмый нелюдим» бывал жив, остроумен и даже весел, когда оставался вдвоём или в самом небольшом кружке. Таким я помню его во время долгих прогулок по берегу моря на рижском штранде и в Усть-Нарове, когда прелесть его ярких воспоминаний и рассказов заставляла его спутника забывать свою усталость. Между этими воспоминаниями было много таких, которые не вошли во «Фрегат «Палладу». Живая наблюдательность искрилась в них; нежная любовь к русскому человеку и глубокое понимание его милых и оригинальных свойств проникали их. Особенно помнится мне его рассказ о наших матросиках, которые покатывались со смеху, указывая пальцами на голые колена двух неподвижно стоявших у одного из дворцов часовых в шотландском костюме, красных от гнева, но покорных дисциплине. «Что вы тут делаете? – спросил их Гончаров: – чему смеетесь?» – «Да ты посмотри, ваше благородие, королева-то им штанов не дала!». Или другой рассказ о том, как в окрестностях Капштадта, подойдя к кучке матросов, что-то любопытно разглядывавших, он увидел на ладони одного из них огромного скорпиона, тщетно силившегося пробить ядовитым хвостом толстый сплошной мозоль на ладони руки, привыкшей лазить по вантам. «Что ты? Брось! Брось! – воскликнул Гончаров: – он тебя до смерти укусит!» – «Укусит? – недоверчиво спросил матрос, презрительно скосив глаза на скорпиона: – Этакая-то сволочь? Тьфу!» – и он бросил скорпиона на землю и раздавил его необутой для прохлады ногой. Был между этими рассказами один, который, кажется, не оставил следа в истории Крымской войны по скромности и сдержанности участников. Когда в далёком Японском море адмиралом Путятиным было получено на «Палладе» известие об объявленной России Францией и Англией войне, он созвал к себе в каюту Посьета и, сколько мне помнится, Лесовского и, в присутствии Гончарова, связав их обязательством хранить тайну, объявил им, что, зная невозможность для парусного фрегата успешно сразиться с винтовыми железными кораблями неприятеля или уйти от него, он решил сцепиться с ним вплотную и взорваться.

Не менее милым собеседником бывал Гончаров за своими многолетними обедами вдвоём в «Hôtel de France», у Полицейского моста, и в кружке сотрудников «Вестника Европы» за еженедельными обедами у покойного Стасюлевича. Здесь, ничем не стесняемый и согреваемый атмосферой искренней приязни, он иногда подолгу вызывал особое внимание слушателей своими экскурсиями в область литературы или искусства. Скрестив перед собою пальцы красивых рук, приветливо смотря на окружающих, он оживлялся, и в глазах его появлялся давно уже, казалось, потухший блеск. Так продолжалось многие-многие годы, но не без перерывов. Эти перерывы совпадали с приездами в Петербург Тургенева, во время которых Гончаров избегал бывать на обедах у Стасюлевича. Однажды, во время такого перерыва, на мой вопрос, когда же мы увидимся в Галерной, он с некоторым замешательством ответил: «Да вот всё никак не могу собраться: всё что-нибудь да помешает», и, очевидно, сознавая, что такое объяснение идёт вразрез с его регулярной и размеренной жизнью, прибавил, помолчав: «Чеченец ходит за рекой».

Гончаров не любил вспоминать о своей внутренней жизни в прошлом, но из того, что он всегда описывал свою жизнь и то, что к ней прирастало, можно заключить, что он в полной мере испытал то чувство, которое возбуждали его Ольга и Вера, эти превосходные олицетворения того, что Гёте называл das ewig Weibliche {Вечноженственное (нем.).}. Едва ли он был мучеником своей любви, как Тургенев, или пережил какую-либо тяжёлую в этом отношении драму… Он говорил, по крайней мере, что в словах пушкинского Мефистофеля, упрекающего Фауста за то, что «хитро так в деве простодушной он грезы сердца возбуждал», содержится поучительный завет всякому честному человеку. Но бури в этой жизни, без сомнения, были. Он называл не раз жизнь тяжёлым испытанием и часто цитировал по этому поводу слова Пушкина о «мучительных снах», повторяя: «И всюду страсти роковые, и от судеб спасенья нет». «После страстей, – писал он, – остается дым, смрад, а счастья нет! Воспоминания – один стыд и рваньё волос. Страсть – несчастье. Её надо ограничить, задушить и утопить в женитьбе, – но она необходима в будничной, серой жизни, как гроза в природе. Это – другая жизнь среди жизни». Во всяком случае, когда я узнал его ближе, в начале семидесятых годов, его сердечная жизнь была в застое. Но сердце у него было нежное и любящее. Это был капитал, который не мог оставаться без употребления и должен был быть пущен в оборот. Человеку бывает нужно, необходимо уйти от тоски одиночества, от края мрачной пропасти глубокого разочарования в людях и в самом себе в какую-либо привязанность. Так случилось и с Гончаровым.

В течение многих лет у него служил камердинером и заведовал его домашним хозяйством честный и усердный курляндский уроженец. В конце шестидесятых годов он умер скоропостижно, и Иван Александрович, соболезнуя положению его вдовы с тремя малолетними детьми, оставил её служить у себя, предоставив ей маленькое помещение через площадку лестницы своей квартиры, и заменил ею умершего её мужа в домашнем услужении при своём маленьком хозяйстве старого холостяка. С годами, когда стали подрастать дети, сердце Ивана Александровича откликнулось на их чистую ласку, и он привязался к ним, и особенно к старшей девочке, глубоко и трогательно. Его заботам, просьбам, материальным жертвам, ходатайствам, письменным и словесным, эти дети были обязаны своим воспитанием и образованием в средних учебных заведениях, за которым он следил с исключительным вниманием. Возможность дать им средства, чтобы подышать свежим воздухом и укрепить свои силы где-нибудь на даче или на берегу моря, сердечно радовала старика, которому в этом нередко помогали дочери его старого друга А. В. Никитенко. И в этой вполне бескорыстной привязанности Гончаров дошёл до крайних пределов. Заботы о детях, их мысли, чувства, привычки, складывавшиеся особенности характера, шутливые и нежные прозвища, им даваемые, наполняли его жизнь, вплетались в его беседу. Внимание к ним, ласка Сани (так звали старшую из них) вызывали горячую благодарность с его стороны. Мало-помалу их жизнь пустила в его существование крепкие, неразрывные корни…

С половины восьмидесятых годов жизнь Гончарова пошла заметно на убыль, в особенности после того, как он ослеп на один глаз вследствие кровоизлияния, причинившего ему тяжкие до слёз страдания. Он побледнел и похудел, почерк его стал хотя и крупнее, но неразборчивее, и он по целым неделям не выходил из своей малоуютной и темноватой квартиры на Моховой, в которой прожил тридцать лет. На летнее время далёкий и любимый Дуббельн сменился более близкой Усть-Наровой, а затем и Петергофом: угасающего автора «Фрегата «Паллады» продолжало тянуть к морю. Но с тех пор, как смерть, очевидно, уже недалёкая, простёрла над ним своё чёрное крыло и своим дыханием помрачила его зрение и затем ослабила его слух, он просветлел духом и проникся ко всем примирением и прощением, словно не желая унести в недалёкий гроб свой какие-либо тяжёлые чувства. Он стал трогателен в своём несчастии и, выражаясь словами его любимого поэта, «прост и добр душой незлобной». В этом уединений, принимая только немногих близких знакомых, весь отдавшись заботам о будущем приголубленной им семьи, он ждал кончины со спокойствием усталого от жизни и верующего человека. «Я с умилением смотрю, – писал он мне в 1887 году, – на тех сокрушённых духом и раздавленных жизнью старичков и старушек, которые, гнездясь по стенке в церквах или в своих каморках перед лампадкой, тихо и безропотно несут свое иго – и видят в жизни и над жизнью высоко только крест и евангелие, одному этому верят и на одно надеются… «Это глупые, блаженные», – говорят мудрецы-мыслители. Нет… – это те, которым открыто то, что скрыто от умных и разумных». В 1889 году с ним произошёл лёгкий удар, от которого, однако, он оправлялся с трудом, а в ночь на 15 сентября 1891 г. он тихо угас, не перенеся воспаления лёгких. Глубокая вера в иную жизнь сопровождала его до конца. Я посетил его за два дня до смерти, и, при выражении мною надежды, что он ещё поправится, он посмотрел на меня уцелевшим глазом, в котором ещё мерцала и вспыхивала жизнь, и сказал твёрдым голосом: «Нет! Я умру! Сегодня ночью я видел Христа, и он меня простил»…

На новом кладбище Александро-Невской лавры течёт речка, один из берегов которой круто подымается вверх. Когда почил Иван Александрович Гончаров, когда с ним произошла всем нам неизбежная обыкновенная история, его друзья – Стасюлевич и я – выбрали место на краю этого крутого берега, и там покоится теперь автор Обломова… на краю обрыва… Но сегодня наша мысль переносится от этой могилы к колыбели Гончарова, и мы благодарим судьбу, зажёгшую на небе русского слова и русской мысли светоч его великого дарования.

Кони А. Ф. Воспоминания о писателях. М.: «Правда», 1989.