Пырков Владимир Иванович (1935 – 2010 гг.), родился в 1935 году в Ульяновске. Окончил историко-филологический факультет Ульяновского педагогического института. Несколько лет отдал самозабвенной работе в газете «Ульяновский комсомолец», на страницах которой расцвела тогда свободная молодая поэзия. Будучи блестящим редактором, Владимир Пырков олицетворял настоящую школу поэтического мастерства.
Автор книг «Озёра», «Алый снег», «Колокола под снегом», «Свет берёз», «Материнская речь», «Лилии с ближних озёр», «Дом на Венце». Стихи, очерки и литературно-критические статьи писателя широко известны российскому читателю по книгам и публикациям в периодике. В. И. Пырков – признанный мастер короткого лирического рассказа, автор лирических поэм «Дом на Венце» и «Обыск», написанных на чистейшем русском языке.
Несколько лет Владимир Пырков возглавлял Ульяновскую писательскую организацию, с 1980 по 1990 год был заведующим отделом поэзии журнала «Волга» и долгие годы входил в его редакционную коллегию.
Через всю свою жизнь Владимир Пырков пронёс негасимую любовь к родному Ульяновску, Венцу, Подгорью, где прошло его военное детство, к навсегда утраченным заливным озёрам, к истории и культуре Симбирска. Не случайно последние годы жизни писатель посвятил трепетному изучению наследия И. А. Гончарова.

Волга, Воложка, Венец… Эти слова я слышал с детства, слышал, конечно же, от отца, и всегда, ещё не вполне даже понимая смысл и значение их, чувствовал в звучании простых звуков, округлых и глубинно сдержанных, радость родства.
Родом из Ульяновска. Что тут скажешь? Они и теперь передо мной, улицы родного города, кажущиеся бесконечно длинными, пересечёнными, загадочными. Минаева, Кузнецова, Гончарова, Карла Либкнехта, 12 Сентября. А подальше от центра – Засвияжье, или север, или солнечная Киндяковка с её Винновской рощей. Деревья, и правда, были большими, дома, хотя бы и панельные пятиэтажки, в одной из которых прожил я первые шесть лет своей жизни, и правда, казались высокими, а люди – вечными.
Я был редакционным ребёнком. Всегда. Хоть в Ульяновске, хоть в Саратове. Отец охотно брал меня и в редакцию «Ульяновской правды», и в «Ульяновский комсомолец», и в Союз писателей, который он как раз возглавлял в ту пору. Атмосферу редакционной жизни впитывал я вместе с густыми клубами табачного дыма, привыкал к ней, как к стуку пишущих машинок – сразу нескольких, – невольно примеривался к её неровному дыханию, к её неравнодушному ритму.
Ульяновские писатели и журналисты часто бывали у нас дома. Так что духом литературного Ульяновска я дышал постоянно. Бывало, я немедленно бросал все свои игры, куда-то в угол летел пистолетик с пистонной лентой, а я летел к взрослым – послушать их непонятные речи, покачать головой, как будто что-то понимаю, перенять азартную интонацию их голосов. Взрослые же не были против моего назойливого общения. А может, дело в том, что творческие люди – они в чём-то сами как дети?
Хорошо помню Николая Благова, большого, величественно окающего и в то же время более из всех прочих походившего на ребёнка; помню тихого и пристально глядящего на всё Николая Рябинина и тот день, когда он прочитал у нас стихотворение, в котором «с берёзы накрапывал лист» (Благов сразу же воскликнул: «Потрясающе! Ванька, ты понял? Это же ме-та-фо-ра, это же ме-та-фо-ри-ще!»); помню славного и доброго Петра Мельникова, «поэта-плотника», как уважительно называл его отец, острую на язык и умеющую парадоксально мыслить журналистку Бару. А когда отец приводил меня в редакцию «Ульяновской правды», Вера Шутова, милая тётя Вера, всегда угощала большой яркой конфетиной.
Особенно же рельефно запечатлелся в детской моей памяти человек, которого все звали просто: Саша Бунин. Как он умел рассказывать! Какие анекдоты изображал, именно изображал он! Какие поднимал тосты!
«Дядя Саш, ну покажи ворону, ну ту, что в самолёте…» – канючил я обыкновенно. И дяде Саше, которому тогда лет было едва ли не меньше, чем мне теперь, принимался за дело. И не очень-то, в общем, смешная история с бородой доводила всех до исступлённого, гомерического, «несказанного», как написал в «Обломове» Гончаров, смеха. Скорее всего, я полагаю, нагловатая и хитрая ворона, подбивающая других, не умеющих летать, на разные шалости, имела в бунинской интерпретации вполне реальных прототипов из начальнической среды. Бунтарский дух был силён в Ульяновске во все времена.
Поэту Александру Бунину суждено будет написать несколько пронзительных, искреннейших стихотворений и умереть совсем ещё молодым человеком, оставив по себе в памяти людей яркий свет таланта и обаяния. Тогда мы только ещё начнём жить в Саратове, и отец принесёт домой серый конвертик, и прочитает письмо – от Тамары Смирновой, маминой сестры, работающей в «Ульяновской правде». Из письма я почти ничего не пойму, но запомню растерянный голос отца, запомню его тихое: «Саша Бунин умер».
Отец ведь, если не ошибаюсь, был редактором стихотворной книжечки Бунина «Три тополя»…
В Саратове тополя-то другие. Всё больше – пирамидальные. Другая в них музыка, другая душа. Ульяновский тополь, он укоренён основательно, вширь раздаётся, разрастается во все стороны, раскидывает руки-ветви, точно бы обнять тебя хочет.
Никогда не забуду, как отец водил меня к тополю своего детства – на Венец. Разгорался июнь, стрижи отчаянно рассекали воздух, над бескрайней Волгой поднималось синее марево. Где-то очень-очень далеко от берега белели паруса смельчаков и виднелись рыбацкие лодочки. Мы шли по Венцу, мимо роскошных клумб и пышных цветников, но отец гораздо внимательнее, зорче вглядывался в простые, неброские полевые цветы, как бы бегущие вниз по земляным склонам или тулящиеся меж бетонных плит.
– Вот солдатская трава, – радовался он чему-то не вполне мне ясному, – вот донник, помнишь, «цветок засухи», ну это цикорий, самый крепкий стебель у него, а сорвёшь – в минуту пожухнет, тут колкодеды, они ещё не раскрылись, не превратились в белые пушистые шарики. А это мой любимый…
– Подмаренник, пап? – спрашивал я, заранее зная ответ, так как много раз слышал дома об этом луговом чуде.
– Да, – кивал головой отец. – Он самый, подмаренник. Чувствуешь, какое сегодня марево вокруг, июньское марево, живое, вот и подмаренник – под маревом расцветает, и дух у него… такой… какой только в заливных лугах был…
О заливных лугах история особая. Я никогда, конечно, не видел и не мог видеть их, симбирские заливные луга и заливные озёра, оставшиеся на дне Куйбышевского моря. Вода, получается так, тоже может быть утонувшей, особенно, если она – живая… И всё же я отчетливо представляю себе, какой вид открывался со старинного Венца – так живо рассказывал мне об этом отец. И не мудрено. Окошки дома, где он рос, дома на Венце, выходили прямо на заливные луга, отражали волжское сияние, распахивались навстречу живым ветрам.
Да, и названья, вернее сказать, имена озёр – разве забыть их, разве от них отречься? Улыбчивое Ромашкино, самое открытое и солнечное озеро, которому, как писал особенно любивший его отец, «лишь бы только солнце отражать», потайной Изумор, изумительно чистый, и прозрачный, и загадочный, охраняемый цепкими дозорами ежевики, а ещё Светлое, Лебяжье, Наташкино, Окуневое, Кобылье, Часы, а ещё баснословно далёкая Шавыринская протока…
Странно, но память об озёрах осталась мне вроде бы как в наследство. Мы много рыбачили, и на заливных озёрах бывали, да только это всё не то. Настоящая пойма – она как мечта, как синяя птица. И если мне трудно приходилось в жизни и что-то не ладилось, то я думал об этой мечте, представлял себе раннее июньское утро в пойме.
– А какие цветы были в заливных лугах! – восклицал который уж раз отец. – Как сойдёт вода, как пригреет, то тут, то там, сначала, глядишь, островками расцветёт земля, а потом уж, к июлю, сплошное разноцветье настанет. Идёшь – до сенокоса ещё! – тропкой на рыбалку, за плечами лёгкие ореховые удилища, рано-рано, зябко, от росы вымокнешь весь, до нитки, и видишь – некоторые, нетерпеливые самые, уж распускаются. А возвращаешься – как не прихватить домой духмяную охапку!..
Мокрые, будто зарёваны,
В пору как раз сенокосную,
Утром цветы зачарованы
Тяжестью, свежестью росною.
Луч их касается трепетно,
Будто рука материнская,
Стеблем услышишь – приветная,
Корнем почувствуешь – близкая…
После инфаркта, за год до смерти, отец не мог выйти из дома, слишком слаб был. И когда мы с женой возвращались из наших походов-путешествий, обязательно старались порадовать отца букетиком полевых цветов, хотя бы даже самым скромным. Мы в шутку называли меж собой это так: «принести ботанику». И в последний раз отец сразу же распознал среди колосков, васильков, кашек и донника любимый им с детства подмаренник.
На суровые годы пришлось детство отца. Но знаете, сколько бы он ни рассказывал о лишениях, о голоде, о темноте, о крысах, в том числе и в человеческом обличии, о дыхании войны, которую – во все времена – ненавидел, о карточках, о ночном небе над Симбирском, разлинованном тревожными прожекторами, о напрочь замерзших в чернильнице чернилах (отец учился в первой школе и сидел как лучший ученик за партой Володи Ульянова), о фотографиях в быстро устаревающих учебниках истории – лицах репрессированных красных командиров, последних ленинцев и прочих «врагов народа» с выколотыми глазами («Якир… Егоров… Блюхер… Тухачевский… // Незрячие глазницы вместо глаз», – напишет отец после), так вот, сколько бы ни вспоминал он о тяжёлых днях, в его историях всегда находилось место свету и теплу. Вот и в поэме «Дом на Венце» отцу удалось рассказать с теплотой даже о самой ледяной и безжалостной в истории Ульяновска да и всей нашей страны зиме.
Подгорье… Закрываю глаза и слышу голос отца, читающего поэму, и ощущаю – до мурашек на теле! – щипки мороза, и вижу силуэт мальчишки, знакомый силуэт:
На нём и ватник латан-перелатан,
И валенки не валенки – беда.
Хочу окликнуть путника:
– Куда ты?..
Но между нами вёрсты и года.
Заверченный, закрученный позёмкой,
Он как бы растворяется во мгле…
Не выдержу, рванусь за ним вдогонку
И – окажусь в буранном феврале.
Отец наичаще всего рассказывал мне, как отстаивал в ту немилосердную зиму огромные очереди за хлебом, по карточкам, конечно. Понимаете, он, ещё совсем маленький, совсем ребёнок, чувствовал себя взрослым человеком, был рад, что помогает матери. О хлебе, разумеется, чёрном, а не ржаном, спасительном хлебе, «делимом на пайковые ломти», – всегда говорил и писал отец сокровенно, прикровенно:
За пазухой, едва ли не у сердца,
Я нёс его, предместьем нёс седым,
Краюшки заморожённое тельце,
Отогревая щупленьким своим.
(Когда в дни ёлок, будто от излишка,
Потянет южным яблоком с лотка,
Вдруг жалко станет мне того мальчишку,
Так жалко мне его – издалека!..)
Да, а ещё вот какое было жизненно важное дело – собирать хворост для печки. Уже очень больной, отец набросал на клочке бумаги простым карандашом, сидя у окна и глядя на серое небо поздней осени, небольшую зарисовку об этом своём каждодневном труде. Я поздно вернулся с лекций, когда папа уж задремал, зашёл на кухню, случайно прочитал, пробежал глазами – и ком подступил к горлу.
«Чёрным былом поросло всё Подгорье. Это было очень плохое, но это было единственное тогда топливо. Я собирал осеннюю, в изморози, траву; человеком ли я казался кому-то издали, маленький серый оборвыш в ноябрьском безразличном тумане, или каким-то зверьком, устраивающимся на зимовку, я не знаю. Я собирал эти отжившие растения, сваливал их в кучи, катал из них шары, клубы, метал из них чуть ли не стога, а потом волок, тащил, пёр к дому стеблистую массу будущего огня и дыма, зная, что тепла она даст мало, но уж зато потрещит, позабавится печь! Когда попадались почерневшие остовы подсолнухов, я радовался. Ничтожна причина такой радости: некрасивая вылущенная щеглами шапчонка на узловатом позвоночнике – лета скелет».
Подгорье, да только не нахохленное, не седое от инея, а летнее, цветущее, стрекочущее тысячами кузнечиков вижу я. И отец подводит меня к тополю своего детства. Как будто бы к родному человеку подводит. И касается раздвоенного ствола. И берёт мою руку, детскую ещё ладошку, чтобы положить её на суровую, застаревшую кору. И я слышу, как где-то глубоко, под корой, бьётся сердце. И чувствую себя взрослее…
На старых чёрно-белых фотографиях в фотоальбомах, даже на выставочных, панорамных снимках Ульяновска, обычно глянцево обобщённых, я сразу же и всегда сумею распознать всё тот же отцовский карандашик. Отец ведь очень любил обыкновенные простые карандаши, стихи писал ими, заметки разные делал. И если он сотрётся от времени, его остро заточенный карандашный грифель – всё равно линии да уголышки останутся на бумаге. Они, эти незримые для других вешки, всё равно как живой голос для меня.
Вот он, дом на Венце, виднеется издалека, всем ветрам открыт, всем лучам солнечным. Там вон жила Дабрена-Калена, сердобольная соседка, прозванная так за нрав свой и неизменную присказку-поговорку; там обитал Панихида, который впоследствии станет известным ульяновским вором; там пил чай из блюдца баснословный Кетым-Барабус – о нём расскажу в другой раз; в те окошки стучался Виха, друг детства, когда будил отца на рыбалку или заходил за ним по пути в школу; а за той вон стеночкой, на подловке, отец нашёл как-то тайник, где хранилась именная шашка белого офицера. Клинок, показавшись из ножен, сверкнул так ярко, что отец зажмурился. У дома на Венце была, кажется, долгая история, была яркая жизнь…
Но о другой истории хочу я рассказать сегодня. Мне пять с половиной. Я не знаю ещё школы, мне не известны детсадовские законы. Дом на Карла Либкнехта, родной дворик с качелями, поросший гусиными лапками, бесконечная радость впереди и бесконечная любовь родителей – вот всё, что меня окружает. Если я и видел нахмуренные брови, то это, пожалуй, июльская туча рассердилась на что-то и пронеслась над Волгой и над городом, таща за собой косые полосы ливня. «Завтра проснёшься, и новое солнце // Встретит тебя у двора…»
Так, бывало, мне мама пела перед сном. И правда: снова солнечное утро, погожий денёк. Отец приходит домой раньше обычного и торжественно, как-то особенно радостно говорит: «Давай собираться скорее, сегодня поедем в лес, в настоящий, с папоротниками!» «На Генерале, пап, поедем?» – спрашиваю я тоном бывалого путешественника. «На Генерале, на Генерале», – торопливо отвечает отец. «И дядя Коля с нами?» – не унимаюсь я. «А как же… Тёплое возьми что-нибудь, в лесу… там даже овражный лёд ещё лежать может по низинам…»
Это матери дома не было, работала. Сколько помню маму, всегда была она за работой, всегда готовилась к лекциям в медицинском училище, или торопилась в больницу, или спешила в госпиталь. Как-то, в жару, набегавшись по своему любимому парку, ну где бюст Ильи Николаевича Ульянова, я решил съесть запретный плод, то есть купить в лотке, на выходе из парка, мороженое – фруктовое. Не искристый пломбир, который всегда покупали мне родители или бабушка, не добротное молочное и не приторное крем-брюле, а непопробованное ещё фруктовое, маняще – яркое, на пять копеек, найденных под скамеечкой. Фруктовое. Оно было для меня тогда не менее драгоценным, чем, наверное, мороженое из сирени для Северянина… И вот ем я его торопливо, наслаждаюсь, и вижу вдруг, как в парке появляется мама, вся в сиянии, в платье красивом, улыбается. И хочется мне побежать ей навстречу, это же мамочка моя, но ладошки перепачканы липкой химической дрянью, и я сдерживаю свой первый порыв, и слёзы наворачиваются на глаза. Конечно же – счастливые слёзы…
Да, так мама, само собой разумеется, скептически взглянула бы на нашу с отцом «лесную авантюру», а если бы и позволили поехать, то собрала бы основательно. Но мамы дома не было, и мы, наскоро собравшись, с чистой совестью отправились в путешествие.
Господи, как же я горд был тогда! Мы едем в настоящий лес, с опасностями, с приключениями. Меня берут во взрослую компанию, будут говорить со мной на равных, делиться своими мыслями, смешить, о чём-нибудь спрашивать. А главное и самое замечательное – с дядей Колей и на Генерале!
Почему на Генерале и кто такой дядя Коля? Ну для коренных ульяновских писателей и вообще «знающих дело» ульяновцев никакого секрета тут нет. Генерал – это, конечно же, замечательный, великий, я бы сказал, шофёр, неподражаемый мастер своего дела и вдобавок остроумнейший собеседник, Санчо Пансо ульяновской литературы и журналистики – Сергей Шпилёв. Дядя же Коля – поэт Николай Благов. Я, признаться, больше всего на свете любил, когда в очередную поездку по Ульяновской области отправлялись мы именно в таком составе. А ездили мы много. Отец, как я говорил уже, охотно брал меня с собой в творческие командировки по районам и деревням, главным же видом транспорта являлся для нас тогда синий – цвета речки Урень в половодье – генеральский газик. Кстати, из роддома в страшный, как говорит семейная легенда, гололёд вёз меня домой именно Генерал, бывший верным другом нашей семьи…
Тут ведь, понимаете, какая вещь? Вот встречаю я теперь какого-нибудь литературоведа, и он, многозначительно помолчав, начинает объяснять, какие замечательные стихи писал Николай Николаевич Благов. С расстановкой так, с терминами разными объясняет. А я сразу же вспоминаю: Красная река, жаркий, сияющий полдень, дядя Коля, посадив меня на широченную свою спину, плывёт на самую середину, смешно отдуваясь и оставляя на воде «усы», как небольшой утюжок, и заграбастывая здоровенными своими руками прохладные речные струи. Папа и мама мечутся по берегу, едва ли не простились уж со мной, а мне – смешно. Так вот когда литературовед или критик принимается разъяснять, кто такой Николай Николаевич Благов и каков его лирический герой, мне тоже становится смешно: это же просто дядя Коля, который учил меня плавать на Красной реке!..
В ту пору многие ульяновские писатели просто бредили рыбалкой. Кстати, Благов никогда рыбацкой страсти не понимал, предпочитая перьевым поплавкам и бамбуковым удилищам лёгкий бредешок, в который если уж попадётся рыбина, то не мелочь какая-нибудь, а карась, похожий, как он выражался, на «старый крестьянский лапоть». А вот отец рыболовное искусство знал во всех тонкостях, и мне, самостоятельно державшему удочку с четырёх лет, старался передавать крупицы своего мастерства и опыта. Между прочим, у нас дома до сих пор хранятся несколько номеров рукописного рыболовного журнала «Линь», среди авторов которого чаще других встречаются Николай Злобин, Геннадий Дёмин, Валерий Антипов, Владимир Пырков…
Выходим с отцом из подъезда и я, видя за окошком газика Генерала, приветствую его доведённым до автоматизма жестом: медленно, ритмично помахиваю ладошкой, сохраняя серьёзное выражение лица. Генерал всегда в эту секунду выскакивал из машины, подхватывал меня на руки и восклицал довольный:
– Точно, как генеральный секретарь космонавтов! Точно!
Про жизнь генерального секретаря Генерал мог рассказывать часами. О разных там льготах и привилегиях, о сладкой еде, об охране. О том, как генеральный секретарь отдыхает, как спит, как рыбачит. Но всего более любил он различные вариации на тему, как замечательно жили бы ульяновские писатели, если бы сам Генерал стал генеральным.
Давно уже миновали мы мост через Волгу, Белый Яр остался позади, асфальтовое шоссе сменилось ухабистой просёлочной дорогой, успевшей подсохнуть, пахнущей пылью и сеном. А Генерал всё о своем. Благов с отцом переглядываются, сдерживаются какое-то время, и вдруг вместе, как по команде, принимаются хохотать. «Да я ж серьёзно, – оправдывается Генерал. – Да вы… Профессор, и ты туда же… А я хотел тебя самым главным своим заместителем назначить… Представь, приходишь ты с удочкой на бережочек, а Генерал приказал водолазам тебе карпов на крючки сажать. С крючка – прямо в уху! Нет, теперь назначу Ванюшку своим замом…»
Надо сказать, что отца многие его товарищи звали Профессором. И дело тут, как я теперь понимаю, не только в чисто «профессорской» внешности папы, начавшего сразу же после моего рождения носить бороду, не только в его врождённой интеллигентности. Он очень много знал, был весьма образованным человеком, блестяще разбиравшимся в истории литературы, в языке, в поэзии.
Думаю, что расхожее мнение о стихах отца как о «чистой лирике», причем прежде всего пейзажной, глубоко ошибочно. Блестящая выделка поэтической строки, отточенность языка, которым папа владел в совершенстве, изобретательность рифмы, чуткость звуковой оркестровки – всё это помогало поэту находить нерв времени, помогало ему говорить правду – свою, незаёмную, лично выношенную и выстраданную. Если внимательно приглядеться к папиным книгам, к тем же «Лилиям с ближних озёр» или «Колоколам под снегом», вчитаться в них непредвзято, то много о чём придётся задуматься. Например, об истории человечества, которая есть всегда история войн, а могла бы быть историей ремёсел, промыслов и искусств. Историей любви… Не случайно Николай Благов в статье «Дом на Венце», посвящённой творчеству отца, писал: «Взыскующая совесть поэта никогда не бывает спокойной…»
Лирик, сочиняющий лишь эстетического наслаждения ради, – это не об отце, не о его художественном мире, неравнодушном и тревожном. Вот, например, с какой пронзительной актуальностью звучат сегодня слова из статьи отца о его любимом Сергее Аксакове: «Слишком далеко зашли мы в своей беспечности, а в условиях, когда всё трагичнее «низкий» вопрос выживания, мы под разговоры о раскрепощённости духа незаметно для себя уже притёрлись к многообразному злу жизни, свыкаемся с фактами необыкновенной скорости разрушения природы, и вот, когда даже после небольшого перерыва окунаешься в «золотое время» Аксакова, спохватываешься, что читать его становится мучительно трудно, что прилипают к телу заскорузлые одежды равнодушия, что лучше уж забыть о том, что мы имели; в конце концов, начинаешь ломиться в аксаковскую голограмму прошлого, чтобы хоть на мгновение побыть «На зелёном цветущем берегу… под шатром исполинского осокоря», но прочна невидимая стена…
В интонациях Аксакова не услышишь никакой фальши, никакой бестактности, нет лукавства и какого-нибудь подвоха, заискивания, льстивости; в книгах его не найдёшь односторонне резких оценок человеческих характеров и поступков, а тем более – упрёков, раздражительности и угроз. Как врата храма, они открыты равно и для хорошего и для дурного человека. Но рискну предположить, что сегодня содержание очень многих душ человеческих, выраженное в проявлениях застарелой ненависти, неслыханной жестокости, массового воровства, цинич-
нейшего расчёта, глубоко враждебно творениям этого писателя».
Да, так вот казалось, на любой, самый сложный, вопрос отец мог найти ответ. Кто-то однажды поинтересовался насчёт раритетной книги Полевого «История российской словесности», о которой вычитал в одном из архивных материалов. Папа же сразу процитировал по памяти едва ли не целую страницу из этого замечательного издания. Речь шла, помню, о закатившемся солнце русской поэзии, о единственном отклике на смерть Пушкина, напечатанном в углу газетного листа рядом с анекдотом о том, как французы жарят каштаны… И не удивительно: изданный Марксом в 1900 году иллюстрированный трёхтомник стоял у нас на полке. Это был подарок Петра Сергеевича Бейсова – известного знатока творчества Гончарова, преподавателя педагогического института, где учился отец. Папа много мне рассказывал о дружбе, связывавшей его с Бейсовым, о том, какой это был светлый и мудрый человек. Вообще отец всегда, при любой возможности, говоря с умным человеком или листая интересную книгу, старался учиться – признак истинного комментатора. Так что обращение Профессор было в данном случае заслуженно уважительным.
– Значит, замом моим… – хотел было вновь оседлать своего излюбленного конька Генерал.
– Нет, – взмолился Благов. – На обратном пути, на обратном, – заокал он недовольно. – Лучше про ерша.
Генерал ведь сочинял замечательнейшие в своём роде стихи, полные искрящегося остроумия. Только понятны они могут быть лишь тем, кто понимает, о чём идёт речь, кто в курсе дела. В общем-то Генерал рифмовал и складывал слова про своих и для своих. И как раз недавно из-под его… как бы это сказать… нет, не пера, а баранки вышел настоящий шедевр анаграммной устной поэзии. Воспроизвожу который исключительно по памяти: «Генерал поймал ерша // Для Профессора кота. // У Профессора берёт, // У других – наоборот. // Потому что для него // Генерал поймал его…» Решайте сами, кто для кого и кого поймал, а я лишь добавлю, что наш кот Сан Саныч, наш верный добрый Сан Саныч, и правда, обожал варёных волжских ершей.
Вот ещё один плод генеральского вдохновения:
Галагоза, Санька Смирный
Собрались в посёлок Мирный…
Авксентий Феодосьевич Галагоза – это, насколько я помню, один из лучших ульяновских фотохудожников, автор в том числе и замечательных газетных снимков, истинный лирик фотокамеры, мастер детали и мгновенного – живого – фотопортрета. Галагоза, если хотел, мог остановить мгновение… Его работы были востребованы в таких авторитетных изданиях всесоюзного масштаба, как «Огонёк» и «Смена». Александр же Смирнов, как мне кажется, был очень весёлым и талантливым журналистом, ярким газетчиком.
Так, значит:
…Собрались в посёлок Мирный.
Долго они совещались,
В магазине оказались.
«Ой ты, Санечка, Санёк,
Ты купи мне пузырёк!..»
Под такие-то вот истории и разговоры мы въехали в странное село, больше похожее, как я теперь думаю, на выселки. Несколько брошенных домов, запущенные сады, а посередине – двухэтажное здание, явно жилое, ухоженное, ухетанное со всех сторон.
«Медянское! – торжественно объявил Генерал. – Илья Ильич, покажись, встречай гостей!»
Илья Ильич оказался бывшим учителем. А большой дом – бывшей школой. Когда-то Илья Ильич был её директором, а теперь люди поразъехались в разные места, школу закрыли, и живёт он вместе с женой прямо в школе. Не дал ей разрушиться, сохранил. А что порушилось – восстановил. Место-то родниковое, и воду пустил Илья Ильич в дом прямо из родника – по деревянному желобку. Такой воды, вот уж действительно живой, я нигде не пивал больше. Но особенно запомнился мне сад. Собственно, не деревья запомнились, а их имена. Видите ли, Илья Ильич в память о своих учениках яблони, вишни и сливы назвал их именами. «Вот Анечка, – показывал он мне на яблоню. – Видишь, кивает в ответ. Вот Тимоша, баловник… А это Женечка…»
Я тогда, понятное дело, мало что мог понять. И всё-таки в душе осталось после той встречи какое-то необъяснимое волнение. Привкус родниковой воды остался. Как знать, может, именно тогда вся моя дальнейшая жизнь связалась незримыми, но прочными нитями с профессией учителя. Во всяком случае ,позже я вновь и вновь возвращался мысленно в Медянское, к Илье Ильичу, чтобы поговорить с его деревьями-учениками. Что ж, оказывается, бывших учителей и бывших школ не бывает…
Так случилось, что, переехав в Саратов, мы с отцом очень редко ходили в леса, по грибы. Всё больше на рыбылки, поближе к воде, следовали, так сказать, ритму лёгкого вёсельного взмаха. А вот в лес – нет. И то правда, таких лесов, как рядом, допустим, с Крестово-Городищем, не встретишь в Саратовском крае. И потому, может быть, так и остался в моём сознании ульяновский лес настоящим лесом, в леоновском, если угодно, смысле этого слова.
– Мой! – воскликнул Генерал, заметив прямо на въезде в бор крепыш-боровик. – И это мой, а тот вон, и тот – тоже для Генерала!
– Тут всё для Генерала, – развёл руки в стороны Благов. – Зато вон та поляна – вся! – наша с Профессором.
Оставив Генерала неподалёку от машины, мы углублялись всё дальше и дальше в чащу. Звуки окликали друг друга, удивлённые птичьи голоса бежали по вершинам дерев, папоротники скрывали за своим узорчатым рисунком тихую лесную тайну. «Скажи что-нибудь громко, – попросил вдруг отец, – или просто аукни! И сразу же прислушайся». Я громко сказал: «Лес!» И через несколько мгновений услышал: «Лес… лес… здесь…» Тогда я закричал: «Ручей!» Эхо ответило вопросом: «Чей?.. Чей?..» И тут я, заболтавшись с эхом, чуть не упал: прямо носом наткнулся на огромную паутину, в центре которой сидел паук с крестом на спине.
– Не бойся, это обычный крестовик, – подбодрил меня отец. – Смотри, как искусно сплетены кружева паутины, какая тонкая работа! Стоит лишь какому-нибудь мотыльку задеть её крылышком, и…
И тут прекрасная лесная бабочка зацепилась за краешек коварного узора.
– Папа, пап, давай поможем ей убежать, ну пожалуйста!
Мы осторожно, чтобы не порвать тончайших нитей, высвободили крыло пленницы, оставившей на моих пальцах что-то вроде цветочной пыльцы, только ещё легче и нежнее.
– Мужики, что вы там ерундой-то занимаетесь, – забасил Благов. – Грибы собирайте, грибы!.. Да обабки, обабки-то не берите – гриба полно!
У отца есть волшебное стихотворение «Грибник», в котором он удивительно живо рисует образ грибника, только что вернувшегося домой с тихой охоты, принявшегося разбирать свою добычу, да так и заснувшего прямо перед корзиной. А в корзине-то, в корзине:
Гриб русских лесов, ты небросок и прост,
Ах, белый, ты, как соловей, неприметен!
А это вот масленик в липком берете,
А это вот рыжик, помнёшь – купорос.
Обабки набрякли дождями, как вата,
Волнушки совсем раскрошились – и пусть,
Но будет корзинка чуть-чуть скучновата,
Коль в ней не скрипит перламутровый груздь.
Вот и в наших корзинках и рюкзаках скоро совсем не осталось места. Поначалу я не находил грибы, смотрел прямо на них – и не видел. Но уже вскорости попривык к разноцветью лесного настила и начал потихонечку различать коричневатые шляпки и белые ножки. Вот он, подберёзовик, настоящий, чуть изогнутый, будто бы потягивающийся, в приплюснутом головном уборе. Кажется, ещё мгновение – и он заговорит человеческим голосом… Особенно потряс меня дух самой грибницы, густой настой перегноя, запах живой сырости, вомшившийся даже под кожу ладоней. Я всё никак не мог научиться воспринимать находку гриба как данность, всякий раз вопя на весь лес: «Нашёл! Пап, ещё один нашёл!»
– Вот Ванька горланит, – прошептал Благов отцу, – а я ведь тоже когда-то так радоваться умел. Тут, неподалёку, родное моё Крестово-Городище… «Но мне ещё, ещё бы тише… // Все звуки, лес, отзанавесь! // Хочу я голос свой услышать, // Оставленный когда-то здесь…»
Голос… Когда не станет Николая Благова, истинного богатыря русской поэзии, не смогшего противостоять зависти и бездарности, не сумевшего и не захотевшего умещаться в новые «форматы» во всех их чинопоклоннических вариантах, отец вспомнит в статье-некрологе о свободном голосе поэта, вспомнит и ту нашу поездку в далёкий бор, не позабудет и о том, как хаживали они с ним вместе под руководством Шустова по сурским лесным угодьям в мае, когда над бурной Сурой при порывах ветра проносились черёмуховые метели… «Хочется окликнуть тебя: Николай! Чтобы снова и снова прислушиваться в тревожном ожидании ответа», – напишет отец.
А я, признаться, всё чаще и чаще вспоминаю в последнее время Генерала. Кстати, он ведь, и правда, долго служил в армии, любимый наш дядя Сережа, хотя и не совсем в генеральском чине. Я вспоминаю его смех, его нелепые байки, его добрые глаза. Если честно, я до сих пор, видя хорошо знакомого мне человека, могу инстинктивно поднять ладонь и помахать с непроницаемым выражением лица. Да только вот никто и никогда уже не воскликнет радостно: «Точно, как генеральный секретарь – космонавтов!»
Где теперь наш синий газик, пахнувший бензином и просёлочной колеёй, иногда недовольно чихающий мотором, но чаще бодрый, и поджарый, и готовый к новым поворотам? Когда же, за каким поворотом оборвались они, дороги моего детства? Ах, Генерал, Генерал, многое бы отдал я теперь, чтобы просто тебя увидеть и броситься тебе на шею с радостным криком!..
…А потом была дорога домой. Я страшно устал и заснул прямо у отца на коленях. Дома мать ахнула, всплеснула руками, укоризненно посмотрела на нас с папой, но сколько же любви скрывалось в её мягком взгляде! Я гордо – сам! – приоткрыл одну из корзин. Охи и ахи были нам наградой. Помню, я всё не хотел, хоть и ног под собой не чуял, укладываться спать, твёрдо решил дождаться, когда поджарится сковородка белых. «Да ты просто приляг на диван, – хитро улыбнулась мама, – а как грибы подоспеют, я тебе принесу…» И вот прилёг я, обхватил руками любимого плюшевого мишку и слышу: на кухне отец и мама говорят тихонечко, отец рассказывает что-то, а мама смеётся. И шипит масло на сковородке. И дух жареных с луком грибов проникает в комнату.
Но я этого почти уже не чувствую. Я засыпаю. Я вижу влажные коричневые шляпки в разноцветной лесной траве. Я слышу, как зовёт меня лесное эхо. Я держу отца за руку и знаю, что утром меня разбудит мама.
Наверное, то были самые счастливые минуты во всей моей ульяновской жизни.
Пользуясь случаем, предлагаю вниманию читателей подборку стихов отца – русского поэта Владимира Пыркова.
Средние века

Завтра историю средних веков
Должен я сдать не в числе дураков.
Вот и листаю я летопись лат,
Средний истфаковец, бывший солдат.

Розы там, Алая с Белой, цветут,
Реки там тёплые крови текут;
Тех, кто от крови не сходит с ума,
Ждёт иль сума, или косит чума.
Где у истории крышка?
Ша! Перекур. Передышка…

Вяз за окошком, как я, шелестит,
Не по учебнику время летит.
Лебедь созвездье своё устремил
В сторону пирамидальных могил.

Снова – турниры и барды,
Луки, мечи, алебарды.
Во! Затрубили по новой –
В третий крестовый…

Как бы добраться до главной главы,
Где ни вражды, ни кровавой травы,
Только плескались бы вёсла
Да распускались ремёсла.

Слышу нутром: из соседских жилищ
Дед выползает с пучком удилищ.
Ночь скоротечная нынче,
Далековато до Винчи.

Ладно хоть вымысла есть фолиант:
К нам кое-как доскакал Росинант,
Да и ездок его насмерть устал –
Поберегитесь, кто бел и кто ал.

Что мне… Положенный балл получу
И укачу не куда захочу –
Без индульгенции папской
Под диктатуру прорабской.

Средние, вас исказили. Пока.
Свежестью дышит родная река,
Будто бы сдвинул я горы,
Будто бы телом кого-то прикрыл,
Будто бы ящик к утру я закрыл,
Ящик Пандоры.

Став

Мятной свежестью детства
Дохнул молодой ледостав,
Без озёрного лона
Посёлок лесной не представишь,
А названье у озера
Льдистое, чистое – Став,
Будто иней упал
На одну из серебряных клавиш.

И когда наполняются окна
Уютным теплом огоньков
И в зеркальном кругу
Отражаются колкие звёзды,
Там, где днём старики
Сторожат на кивок окуньков,
Деревянные клюшки за мячиком гонятся мёрзлым.

Из-под острых коньков
Полыхнёт вдруг бенгальский огонь!
А в седых тростниках,
В мягких сумерках, к берегу ближе,
Разглядят ли мальчишки
Глазёнки снегурок-тихонь?
И шуршат, и поют,
И лукаво смеются их лыжи!..

В небе старятся, стынут,
О жизни тоскуют миры,

Тускло смотрит на Землю
Планета войны и каналов,
А морозец на щёки
Одетой легко детворы
Напустил снегирей,
Да каких! – пунцовеющих,
Пламенно-алых.

Но нежнее, зазывней
Приглядка окошек родных.
По домам, ребятня!..
Опустеет, умолкнет всё разом,
Только бьётся под берегом
Малым сердечком родник,
А под ватником снежным
Зимует цветок синеглазый.

Подмаренник

Ну, кашка. Ну, желтенький веник.
Есть громче, есть ярче цветы.
Но братцы! Цветёт подмаренник
У синей, у чистой воды.
Он пчёл, он шмелей примагнитя,
Ликует, луга полоня,
И молодость чья-то в зените,
Как солнце июньского дня.
И мир весь
от лика любимой
До пёстрого посвиста птах
Травой этой неутомимой,
Как сотовым златом, пропах.
Весёлой работы начало –
Твоё торжество, сенокос!
Лишь полдень –
на землю обвалы
Коротких, но яростных гроз.
На поймы, на потные спины,
Где жар земляничный залёг,
Стремительных ливней лавины
И молнии – наискосок!
Но радуге стоит явиться,
И воздух опять засиял!
И вновь подмаренник ложится
Под бликами узких зеркал,
И пахнет им каждое слово
В дорожном блокноте моём –
Пылинкой того дорогого,
Что все мы Россией зовём.

Разливы на Суре

Разлив за разливом в урёмах!
Лишь гнев свой остудит река,
Вскипают верхушки черёмух
Тугой белизной молока.

Но небо нестойкого мая,
Но мощного облака мел!
Да это же снег налетает,
В отчаянье бледен и смел.

Неистовым ветром затоплен,
Я слышу, сжимая виски,
Как гибнут безумные хлопья,
Как липнут к щекам лепестки.

О, стрежень реки распалённой,
С нелепою смертью игра!
Долблёнку, как семечко клёна,
Пропеллером вертит Сура.

Но вдруг, словно в небе оркестр,
Где правит седой дирижер,
Сквозь мглу прорывается резко
Высокой лазури мажор.

Никто не успел испугаться!
Когтистым десантом упав,
Снег вмиг стал калужницы глянцем
И холодом мокрых купав.

И кто-то с долблёнки везучей
На берег швыряет весло,
Опомнясь лишь здесь, где под кручей
От вешнего снега тепло.

Черёмуха! Я так и ахнул –
Сияла, сквозь слёзы смеясь,
Готовая встретить без страха
Какую ещё там напасть!..
* * *

Я старше стал на год,
но я и моложе
На целое лето, на целое лето –
Хотя бы на горсть подрумяненных ягод,
Хотя бы на лучший рассвет из рассветов.
Моложе на белую лилию в речке,
На ложку цветастую, полную мёда,
На гриб боровик в затаённом местечке,
На озеро с именем Чёрные воды.
Свежей на один бугорок на ладони,
На твёрдое зёрнышко хлебного злака,
На миг, когда в пойме
заржали вдруг кони,
На строчку одну, над которою плакал.
На взмах плавников моих –
вёсел летучих,
На всплеск хоть один голавля золотого,
На самую чёткую радугу в тучах,
На нить драгоценную ливня слепого.
На стаю лебяжью!
И это – впервые.
Огромное лето, большое везенье.
Их все не упомнишь,
мгновенья такие,
Их все не опишешь,
такие мгновенья!
Кончается лето. Весь август исхожен.

Меня, как на крыльях, по лету носило.
Я старше стал на год.
Но я и моложе
На солнечный диск –
на цветок девясила.

* * *

Невинное летнее дело –
Озёрные звёзды гасить.
Кувшинке – русалочке белой –
Своей головы не сносить.
Её родниковое тело
Зажато в горячей горсти.
Обычное летнее дело –
Домой её тень принести.
Созданья из облачной пены,
Из тайны, из снега цветы
Немедля погибнут от плена,
Без чуткой стихии воды.
Но с борта рассохшейся лодки,
Предчувствуя полдня костёр,
Мы губим со вздохом коротким
Затворниц свияжских озёр.
А ястреб прикидчиво реет
Над нами подобьем вины,
Чтоб были к живому добрее,
Чтоб стали задумчивы мы.

Старые гнёзда

Пробираясь бересклетом
Сквозь неласковую голь,
Встретишь вдруг, как остов лета,
Чьё гнездо? Зорянки, что ль?
Лучших песен изначалье –
Позабытый этот дом,
Опечатанный печалью,
Озамкованный снежком.
Не птенцы уже, а птицы.
Подросли – и, значит, в путь.
Только что потом им снится
Ни чужбине где-нибудь?
Всё усвоив, словно в школе,
Вспомнит бывшее дитя
Не надёжное гнездо ли
Материнского витья?
… Озарит тальник протоки,
На теченье рухнет лёд,
Подоспеют птицам сроки
Совершить свой перелёт.
И хоть солнечно, хоть звёздно,
Но затопят крылья мир,
Если им родные гнёзда –
Прописной ориентир.
Поглядишь весной вторично:
Округлён, на донцах их
Снег, как первое яичко,
В брызгах неба голубых.

Хлеб из лебеды

Как знак отхлынувшей беды –
А я с бедой знаком –
В музее хлеб из лебеды
Чернеет за стеклом.
Похож он чем-то на руду,
Давно окаменел.
В лихом году, в каком году
И я подобный ел?..
Привыкнуть к чуду?
Нет, прости.
И потому домой
Люблю торжественно нести
Пшеничный иль ржаной.
И лишь в подъезд войду, как там,
Не знаю, почему,
На миг прижму его к губам
И дух его вдохну.
Вот так вдыхал бы и вдыхал,
И я, пожалуй, рад,
Что лучше запаха не знал,
Чем хлебный аромат.
Бывает, выронишь кусок –
Подхватишь на лету!
…А начал я про что, сынок?
Ах, да, про лебеду.

* * *

И первое, то, что мы в жизни открыли,
Что солнышком утренним в детство вошло, –
Сначала глаза материнские были,
Доверчивость их и родное тепло.
И тут же второе, что мы осознали,
Что так и останется в нас до конца, –
О Волга, твои неоглядные дали,
Однажды открытые с кручи Венца!
А может, и то и другое – всё вместе –
Нам выпало редкое счастье впитать…
Так вот почему
в наплывающей песне
Два слова сливаются:
Волга и Мать.

Васильцов Иван (Пырков Иван Владимирович) родился в 1972 году в Ульяновске.
В 1995 году окончил Саратовский педагогический институт.
Кандидат филологических наук, доцент кафедры русского языка и культуры Саратовской государственной академии права.
Автор книг «Дубовый меч», «Ищите мир».
Лауреат международной премии «Золотое перо России».
Член Союза писателей России, член Союза журналистов России.