Судьба писателя (вместо предисловия)

Кажется, так недавно все это было – мы, сотрудники редакции газеты «Ульяновский комсомолец» начала 1970-х годов, Геннадий Демин, Владимир Дворянсков, Николай Полотнянко, Евгений Мельников, молоды, полны творческих замыслов, и каждый из нас по-своему дерзко самонадеян и уверен в своем высоком предназначении сказать свое, только ему ведомое, слово в литературе. Мы ревниво оглядываемся друг на друга, каждую свободную минуту и весь пыл молодых, неоржавленных бытом сердец отдаем творческой работе, не подозревая, что судьба уготовила каждому из нас свое, только ему предназначенное место, куда она, в конце концов, и доставит, как бы мы не супротивничали ее непреклонной воле.

Похоже, Евгений Мельников заранее знал, что литературная удача не замедлит к нему явиться. Так и случилось: вышла первая книжка его трепетных, сквозящих обнаженной душевностью стихотворений «Подземная вода», а через год, в 1974, появилась, сначала в журнале «Волга», затем в Приволжском книжном издательстве его повесть «Угол прицела», которую высоко оценили ведущие советские писатели Василь Быков, Григорий Коновалов и Николай Шундик, давшие Евгению Мельникову рекомендации для вступления в Союз писателей.
В1977 году Е. Мельников, получив писательский статус, стал единственным в области профессионально работающим прозаиком, молодым, с явной перспективой творческого роста. И Евгений Зиновьевич не обманул надежд почитателей своего таланта: одна за другой в ближайшие десять лет в издательствах Саратова и Москвы были изданы книги романов, повестей и рассказов, в которых в полной мере отразились духовные поиски автора на изломном для страны историческом отрезке времени. Это – «Второе дыхание», «Метеорный дождь», «Шаровая молния», «Кулаки Пифагора», «Третий лишний» и другие произведения, которые стали заметным явлением в нашей литературе и зримым свидетельством творческого роста писателя, его духовного кругозора и умения восчувствовать и отразить острые проблемы современного бытия человека и общества в художественных образах языком традиционной русской прозы.
Евгений Мельников в своем творчестве продолжил линию, пожалуй, самого сложного писателя не только России, но и всего мира – Федора Михайловича Достоевского, которого в литературный образец способен взять далеко не каждый прозаик. Наш русский гений настолько велик, обладает такой магией конечных вопросов бытия, которые он поставил и разрешил в своих великих романах, что приближаться к Достоевскому вплотную весьма опасно, хотя и соблазнительно для писателя даже самого высокого уровня. Но Евгений Мельников этого не убоялся, и в разгар ельцинских распутно-демократических реформ создал пока еще не известный широкому читателю роман «Любовница Иуды», где по-своему продолжил великую литературную линию, начатую Четвероевангелием. Этот роман сложен, разнопланов, дает много поводов для толкований и аллюзий, и в нем, кажется, наш писатель достиг больших высот в языковом мастерстве. К сожалению, этот роман издан микроскопическим тиражом.
Больше Евгений Мельников не издал ни одной книги, но это не означает, что он замолчал. Могу подтвердить, что за это время им написаны семь повестей и романов, но это «семикнижье» недоступно читателю. Время чистогана, которое «приближали, как могли» многие писатели, обернулись к ним хищным оскалом «цивилизованного» рынка. Незадолго до своей кончины Е. Мельников закончил работу над своим, пожалуй, самым трудным для него романом «Домовой». В числе других, в нем поставлен вопрос о целесообразности творчества, не является ли оно дьявольской ловушкой, той «черной дырой», в которую рухнет наша цивилизация. Вопрос более чем современный, особенно в наше время.
Повесть «Счастливчик Майкл» была опубликована в «Литературном Ульяновске» № 2,
2006.
Николай Полотнянко

Он вышел из автобуса, прижимая ладонью пробирку с ядом в нагрудном кармане пиджака, и сразу отметил острую сыроватую свежесть весеннего дня, празднично-искристое сияние солнца /”разве в такую погоду совершаются злодейства”/, вспомнил долгую свирепую зиму, равную прожитой жизни, так что захотелось скрипнуть зубами, но лишь прижмурился от горечи, не желая открывать глаза, /а, точнее, боясь/, но когда открыл, весь мир на секунду почернел, съёжился, птом снова проступил забытым призраком в золотистом тумане, и пришлось неохотно покоситься туда, где в конце прострельной, пёст-рой от бликов аллейки ухоженного скверика /прозвали его почему-то “чугункой”, там собирался по вечерам крутой молодняк/, на круглой площади, в центре расходящихся лучами улиц чётко просматривался высокий деревянный крест цвета тёмного янтаря с объёмно проступающим распятием Христа /взамен отвергнутой властями скульптуры сомнительного основателя города боярина Н./, и даже отсюда было видно, что резчик Мансур не врал, уверяя, будто голову Спасителя вырезал с фотографии Майкла /потому и вышел здесь, в центре, за несколько остановок до гостиницы «Космос», что свербило ещё раз взглянуть, будто напоследок/, и в сердце опять заплескалась дёготная муть, левая щека вспыхнула, словно от новой пощечины, – но это нисколько не мешало обостриться до предела не только ненависти, но и любви: непривычной была нахлынувшая теплота к этому старинному мещанскому городку и его аборигенам /”затерялась Русь в мордве и чуди”/,
к излишне просторной реке, поздно освободившейся от ледяного плена, и полыхавшей ныне дрожащим нежно-голубым спиртовым огнём /пока ехал длиннющим мостом, сам оттаял и едва не повернул назад/, себя же чувствовал на фоне этого великолепия чуждым, мелочным и никому не нужным, хотя и впервые абсо-лютно свободным в своём выборе /нет зла – нет и свободы/, гордым от сознания грядущего поступка, упоительного волеизъявления, расширяющийся вселенной своего “я “, и т.д. и т.п., – в то время, как Майкл Кузоваткин испытывал неприятный привкус зависимости от недавнего пустякового события, уже ставшего об-щегородским скандальчиком, взбодрившим вялую обывательскую кровь, особенно тонкой культурной прослоечки, где жертва дурного настроения мастера никогда не пользовалась уважением, даже у этой вульгарной женщины, разбудившей его среди бела дня, хотя знала, что просыпается он всегда поздно; но, вспоминая то внезапное неуп-равляемое бешенство, которое вчера ещё казалось вполне справедливым, лишённым всякой рекламности, как бывало, ибо шло от накопившейся неприязни к этому провинциальному недотёпе-неудачнику с душой и повадками трактирного лакея, Майкл ощущал точно такое же презрение к себе, словно опустился до плебейского, пошлого жеста, как истеричный избалованный гимназист, упал в глазах не столько земляков /плевать на них с высоты Эйфелевой башни/ и нового губернатора, бывшего боевого генерала, к которому не испытывал совковых чувств /ему ли шестерить перед солдафоном, когда он дружен с президентами государств и мировыми звёздами!/, а, прежде всего, в собственных, что было ново и тягостно, – от этого ничем не отмажешься, не убедишь себя в досадном недоразумении, – и потому он почти не слушал сорочью трескотню бестолковой женщины с неприятно искажённым лицом базарной торговки,
/если бы не одолевший его, навязчивый комплекс вины, с каким удовольствием турнул бы он эту дамочку из номера, хотя не так давно с большим гешефтом отдрючил её в ванной комнате под занудливые речи Ролана и директора «Космоса» Селиверстова, пивших в гостиной шампанское, /но приходилось изображать некое сожаление, стоя у широкого окна, и когда он отвернулся, уже не силах вынести аляповатые, негодные для кисти черты лица, его цепкий взгляд потомка степных кочевников сразу выхватил из толпы приплющенных высотой прохожих знакомую до изжоги разболтанную фигуру в твидовом пиджаке, в пузырящихся на коленях шерстяных коротких брюках, будто у циркового клоуна, в неизменной дурацкой кепочке-жириновке, прикрывающей обширную плешь на бесполезно крупной голове и машинально, с досадой, про-бормотал его имя – тотчас женщина взглянула на окно с ужасом кол-хозной поварихи при виде директора столовой,
а на Майкла – с торжествующей ненавистью, / Что это с ней, баламуткой?/, отпрянула от журнального столика, где, кажется, упал фужер или звякнул графин с минеральной водой, и выметнулась из номера, как на ведьмовской метле, – в коридоре едва не сшибла средневолжского литератора и заодно дворника 2-го разряда Федора Мыльникова / по прозвищу Фома, мое-го неразлучного дружка и, можно сказать, сиамского братика/, довольно заковыристого господина в тёмно-синем пролетарском халате и старой бейсболке со сломанным козырьком, который в этот блистательный полдень получал скромное жалованье за уборку четырёх коммерческих ларьков на центральной улице в комнате №660, располагавшейся как раз напротив номера Майкла,
но выскочившая с безумными глазами молодая женщина даже не признала Федора, хотя однажды они целомудренно тискались в тёмной кухоньке её дома на одной из обильных вечеринок, а побежала по длинной ковровой дорожке, быстро свернула вправо, гулко цокая каблуками по казённому цементу запасной лестницы, так же стремительно пересекла людный просторный холл, одолела ещё несколько стеклянных тугих дверей и устремилась по сухим каменным плитам вдоль всего периметра гостиницы к трамвайной остановке, да так шумно и заполошенно, – что не заметить её было невозможно даже нашему заторможено-му герою, шагавшему грузной походкой бурлака по затенённой старыми липами противоположной стороне улицы, мимо приземистого здания музея декабристов, боясь взглянуть на ослепительный калейдоскоп гостиничных окон /ему чудилось, что за ним наблюдают сотни насмешливых глаз, из каждого номера/,
и потому смотрел под ноги, на покореженной временем и ломами асфальт с грязными разводьями ис-таявшего льда, словно искал оброненные ключи или деньги, а когда робко поднял глаза , привлеченный громким стуком женских каблуков, о чем-то забытом напомнившим, ему показалось, что вдоль шеренги горластых коробейников бежит Вика в коротком оранжевом плаще и вишнёвом берете с помпоном /она же пошла в адвокатскую контору!/,
но тут взгляд ему перерезал звонкий трамвай, пестревший рекламными зазывами, потом прогрохотали два «КамАЗа»”, и волнующая фигурка успела раствориться в заливистом пространстве мемориальной зоны, благоухающей юной зеленью, выстроенной в честь отечественного идола, ещё почитаемого Русью уходящей / Ро-лан машинально отметил, что к этому мрачному склепу, похожему издали на застывшего перед броском тарантула, приложил руку З., один из столичных покровителей Майкла/, что заставило сердце снова болезненно сжаться, а вспотевшая ладонь быстро нащупала в нагруд-ном кармашке заветную пробирочку, с таким же душевном трепетом, с каким ощупывал свой карман господин Мыльников, литератор и дворник, ведь там лежала скудная зарплата за несколько месяцев добросовестной работы, вот и нервничал Федор Михайлович /сокращенно Фома/,
поглаживая приятное вздутие на засаленных штанах, мало, чем отличавшихся от загвазданных брюк Ролана Гайкина, представителя Майкла Кузоваткина в Средневолжске, за которым он внимательно следил сквозь толстые стёкла гостиничного холла, прячась за газетным лотком и не желая встречаться даже взглядом /вдруг передумает или расклеится?/, и всё же напоследок, когда Ролан вошёл в гостиницу /лучше–протиснулся или вдавился/, путаясь в многочисленных дверях, сутулый и несчастный, с лицом побитой собаки-дворняги, затравленно оглядываясь, хотя бывал здесь не единожды, Фоме почудилось от волнения, что Гайкин его заметил и резко вздрогнул, косолапо заторопился к тупо звякнувшему лифту, но, постояв немного в тяжком раздумье, поднялся по белой раздвоенной лестнице в буфет, где выпил стакан тёплой водки, отфыркался, отдышался, ни разу не поморщившись, – не замечая, что в углу перед входом с другой стороны буфета за неубранным столиком, притаился Вадим Изварин,
полупоэт-полухудожник, громоздкий и мрачный, как довоенный шифоньер, тоже наблюдавший за ним исподлобья водянисто-желчными глазами голодного моржа, не решаясь подойти к приятелю, как обычно, чтобы стрельнуть червонец; во всей его позе сквозило напряженное ожидание, он как будто нервничал, словно на скачках, опасно сжимая большой ладонью гранёный стакан с красным вином, сильные пальцы были испачканы масляной краской, по небритым щекам гуляли желваки, он жадно ловил каждое движение лицевых мускулов Ролана, пытаясь что-то угадать или прочитать,
– но Ролан Гайкин, ни на градус не захмелевший, не видел никого и ничего, глядел только глубоко в себя, во что-то ему одному известное, отчего вспотел и казался слепым; он шумно поднялся из-за пластмассового столика, опять спустился в холл, к скоростному лифту, пугливо следя за желтым электрическим зайчиком, прыгавшим по узкой планочке с номерами этажей, пока снова не тренькнул весёлый звоночек, /по ком же он звенит, колоколистый наш?/, – и когда двери лифта бесшумно захлопнулись, будто сомкнулись резиновые губы удава, а зеркальная кабинка качнулась и поплыла в космической невесомости, выбивая родную почву из-под ватных ног, ему поблазнилось, что его уносят не на шестой этаж, а в подземный Тартар, в безнадёжное царство теней, где уже уготована раскалённая сковородка; что продолжается бредовый предутренний сон и так же хочется беззвучно закричать, биться головой об зеркала, чтобы выпустили из хрустального гроба, набитого живыми трупами /траурно-восковые, неподвижные лица-маски, немигающие опустошённые взгляды/,
как маринованными селедками в плоской металлической банке; и возможно, он бы не выдержал этой бесконечной изматывающей минуты, из которой выкачали воздух прежнего бытия, не вспых-ни сигнальной лампочкой сладостное чувство мести, жгучее, как первое желание овладеть распутной женщиной, оно было таким всеохватным, просеявшим из памяти самое обидное, что он вышел из лифта спокойным и торжественным, заметив с облегчением, что дежурная по этажу куда-то слиняла/ наверно, в свою каптерку, откуда тянулся запах крепкого кофе/, а ведь о ней он не подумал, хотя именно она – основная заковыка, и быстро зашагал по коридору, по старомодной церемониальной ковровой дорожке, ощупывая нагрудный карман с притаившейся смертью. Не стал топтаться у двери с тремя библейскими шестерками, как раньше, осматривая себя и приводя в порядок грязную обувь /не жалел и носового платка, ибо Майкл не терпел неряшливости во всём, особенно в одежде, обвинял своего представителя в том, что тот портит ему реноме/,
а сразу дёрнул за блестящую ручку и нырнул в номер, пропахший импортными мазями и духами /один запашок показался раздражающе знакомым/, уже собрался по ходу обрушить на Почетного гражданина Средневолжска обвинительную речь, всю тину, что наслоилась в душе за эти годы, но, вынырнув из прихожей в гостиную, озарённую полуденным солнцем, решил не торопиться, чтобы не помешать главному, ради чего и притащился сюда с дальнего конца города. Однако номер был пуст, и Ролан озадаченно прислушался: было так тихо, почти оглушающе тихо, что из туалета отчётливо доносилось певучее журчание воды в слив-ном бочке/ возможно, Майкл вышел в соседний люкс, где проживала крутобёдрая менеджер из Самары/, тотчас мелькнула мысль немед-ленно приступить к осуществлению замысла, и он даже полез в нагрудный карман, коснувшись запотевшей пробирки, но резко отдёрнул руку, будто укололся,
/вероятна ситуация, когда кто-нибудь раньше Майкла пожелает испить водицы из рокового фужера: сюда не зарастает народная тропа/ и заглянул на всякий случай в тёмную боковую спаленку, прикрытую атласными бордовыми занавесками: возле незастеленной кровати с двумя пышными подушками в цветастых накрахмаленных наволочках, на мохнатом коврике, лежал неподвижно Майкл, свернувшись калачиком, с остекленевшим пустынным взглядом и застывшей гримасой последнего вожделения на сером лице, которое сейчас особенно точно повторяло мучительное лицо с деревянного распятия на большом кресте в центре города, вырезанное Мансуром;
и Ролан отпрянул, не сдержал сдавленного крика, потом лихорадочно затормошил Майкла за плечо, и тут взгляд его упёрся в бокал, валявшийся неподалеку, он бездумно схватил его, повертел в дрожащих пальцах за фигурную ножку и машинально понюхал тонкое стекло, уловив горький запах миндаля, – замер от ужаса, что так глупо попал в ловушку, в западню, ни за грош, за один лишь сумасшедший умысел, и теперь надо поскорей смываться, пока мышеловка не захлопнулась окончательно, и с этой обжигающей мыслью он ринулся к выходу, затем, спотыкаясь, вернулся в гостиную, поставил зачем-то на журнальный столик бокал и, уже прикрывая двери, вспомнил с закушенной губой, что надо было протереть его платком или занавеской, так всегда делают в кино. Однако уже поздно, дежурная по этажу сидела за деревянной перегородкой и кокетничала с пышноусым кавказцем/ сообщать ей опасно, из-за этой проклятой стекляшки с серыми кристалликами, сейчас от неё так просто не избавишься, надо было сразу, в унитаз или в форточку/,
а попадаться на глаза коридорной не стоит, он и так здесь примелькался; и пока она строит глазки толстомясому олигарху с бычьим загривком, – заглянем лучше в номер 660, что напротив, нацепив предвари-тельно чёрные очки/, не зря прихватил из дома/, и спросим курносую девчушку-бухгалтера из торговой фирмы «24 часа» про дворника Фёдора Мыльникова, не приходил ли он, любезный, в контору, ах, был и ушёл, совсем недавно, как мило с его стороны, ведь мы договорились встретиться, тогда ариведерчи, сударыня, гудбай, натянем жириновочку на мокрый лоб и повернём назад оглобельки, а выходя из комнаты №660, с радостью отметим, что дежурная, помахав ручкой олигарху, обернулась на наш громкий стук дверью, а мы вытащим из кармана тощую пачку «деревянных» и станем их на ходу пересчитывать, эту жалкую получку,/
кстати, у Майкла в шикарном чемодане из крокодиловой кожи, в потаённом кармашке на дне, припрятана не одна тысяча долларов, для послушных девочек, ничего ему больше не понадобится, боже мой, а ведь Майкла уже нет, какая-то сволочь опередила!/, – и, отгоняя от себя шкодливую мыслишку, будто приставучую шавку из подворотни, наш герой снова очутился в холле, удивляясь невозмутимой суетливости деловых людей, пока ещё живых, но в перспективе уже мёртвых, забывших о главной своей цели и задаче, и позвонил по телефону-автомату в районную милицию, хотя на улице, среди щебета птиц и грохота машин, подумал, что зря это сделал, как и напрасно выбросил школьную пробирку в чёрную урну между двумя гостиничными входами – сейчас он ясно понял, что никогда бы ею не воспользовался.
Чувства, охватившие нашего героя сразу после смерти Майкла, можно примерно свести к одному: осиротелость, хотя сопутствовала и тоскливая опустошенность, но венчал всю душевную сумятицу какой-то детский страх перед будущим; ведь Ролан Гайкин, смешно сказать, весьма смутно представлял свое дальнейшее существование вне Майкла, т. к. все удачи и взлеты знаменитого друга детства так близко принимал к сердцу,/ а порой и к карману/, что подсознательно считал своими, – каждый день он просыпался с первой мыслью о Майкле: что ещё можно сделать для пущей славы земляка, который с подкупающей непосредственностью верил не просто в свою звезду, а в некое избранничество, в свой мессианский гений, которым сумел покорить уже полмира, а может, и весь/ недавно, например, вернулся из африканского захолустья, где так понравился тамошнему вождю–каннибалу, с которого написал портрет, что тот предложил ему одну из своих юных заложниц или жен, прелестную девочку-нимфетку с гибким станом Юдифи и лебединой шеей Нефертити – так, во всяком случае, он описывал свою романтическую поездку в Эквадор перед средневолжскими щелкоперами-туземцами, добивая их окончательно широтой своей натуры, хотя перед столичными разбойниками пера почему-то смолчал, шалунишка этакий/,
– но ещё одно чувство, совершенно противоположное, почти незаметное и робкое, обнаружил с удивлением наш герой – это было сладковато-пугающее освобождение от сотворённого кумира, с неким языческим привкусом ужаса перед распахнувшейся волей; оно возникло внезапно, когда, бредя от гостиницы в душевно-мозговом угаре, он начал приходить в себя лишь в центре маленькой площади с расходящимися лучами кривых улочек, возле массивного деревянного креста на гранитной болванке низкого постамента – вдруг ему почудилось, что он на столичном кладбище, у свежей могилы Майкла, и тот с мучительной укоризной, похожей на отвращение, взирает на него с дубового распятия, так что невольно подмывало скорбно опустить глаза и попросить прощения, за себя и за всех, за этот восхитительный до неприличия день, за то, что нет ни музыки, ни венков, хотя почему же на столичном кладбище, вдруг подумал очнувшийся Ролан, это эврика, Майкла надо обязательно похоронить на его малой родине, там, где древние подземные воды двух великих рек текут в разные стороны, совсем не далеко друг от друга, создавая опасное вихревое энергетическое поле, питавшее таинственную душу Майкла,
он сам неоднократно признавался в многочисленных интервью, а однажды, после какого-то банкета районного значения, слегка перебрав, он доверительным шепотом попросил Ролана, когда они очутились на знаменитом обрыве, воспетом многими классиками, недалеко от гостиницы «Космос», чтобы тот, если переживет, похоронил его грешное тело в междуречье, на Заячьем острове, крохотном, как родинка на щеке любимой, – где он впервые увидел ЕЁ глаза, когда в такой же благословенный денек бродил вихрастым пацаном по зелёному пятачку суши, окруженной талой водой, задумчиво вглядывался в окутанные серебристым маревом очертания города, а потом, проходя мимо кучи высохших белых водорослей, консервных банок и пустых бутылок, внезапно увидел обложку журнала; хотя не так: сперва он встретился с небесными глазами женщины, мгновенно ухватывающими тебя и завораживающими до последней глубины, от них нельзя было оторваться, и он на минуту замер, вспоминая, что видел похожие в толстой книге с цветными картинками загадочных сфинксов и еги-петских цариц, и все его существо пронизало горячим током – это смахивало на полузабытое чувство, с каким он припадал к материнским соскам, и родилась смутная догадка, что он, Кузоваткин Мишка, чем-то отмечен, не такой, как все, что отныне его жизнь переменится, ведь эта восточная богиня явилась ему неспроста, вот и мир чуточку изменился, приоткрыл завесу таинственной и сложной красоты, напрямую связанной с Творцом; и счастливому мальчику страстно захотелось, чтобы эта женщина с удивительным лицом Мадонны и дразнящей улыбкой Магдалины, с тем запредельным, что вызывало возбуждающее покалывание в подушечках пальцев, как и при виде дорогих карандашей и красок, поцеловала его в губы – он даже задрожал от этого странного незнакомого желания, схватил портрет и побежал к лодке-плоскодонке на берегу острова, чтобы поскорей добраться домой, наклеить ЕЁ лицо на фанерку, пролачить и повесить в углу, над металлической кроваткой, вместо иконы, как у бабушки Анны в Коромысловке, а потом молиться на неё утром и вечером, – что Майкл и сделал/ с присущим ему умением доводить начатое до конца/, а он, Ролан Гайкин, его верный Санчо Пансо, был тому свидетель, в домашнем архиве до сих пор хранится эта легендарная обложка журнала «Советский экран» с фотографией одной мировой кинозвезды, любовь к которой Майкл пронёс через всю жизнь/ и уже этим оправдал своё существование на земле/,
подобно Данте или Петрарке, как и к Женщине, вообще, единственному источнику, оплодотворявшему каждый мазок его беличьей кисти, хотя имел их, пардон, столько/ вплоть до самых падших, с московских вокзалов и площадей, со всех уголков мира/, что они могли бы составить население какого-нибудь Лихтенштейна, да и невинности он лишился отроком именно на Заячьем острове, с какой то шалавой из суконной фабрики им. Горького, и был этим так раздавлен, обратной стороной любви, что едва не убил толстозадую текстильщицу булыжником, валявшимся рядом с их ложем, в кустах цветущего багульника, всё это Гайкин знал не понаслышке, ведь Майкл доверял ему многое из своего интима, как доверяют без боязни старому мулу или мусорному бачку, еще со школьных лет, с обязательных записок учи-телю: с кем ты хотел бы сидеть за одной партой на следующий год, и так как его фамилию никто не вписывал в секретный листочек, то сидел он всегда один, стыдясь и страдая, пока во втором классе приехавший из далекого Паневежиса мальчик Миша с раскосыми озорными глазами не подсел к нему, став живой шпаргалкой и защитником, и они корешили до выпускного класса, а потом Мишка уехал в Одессу, поступать в мореходку, любил он моря и острова, растворился в зыбучих просторах шестой части земли, и в один прекрасный день вы-нырнул из забвенья, как подлодка из океанских глубин, предстал уже подающим надежды живописцем из Москвы, успевшим побыть мужем богатой француженки, очаровательной, но фригидной, и теперь он собирался жениться на англичанке или югославке, решая нелёгкие проблемы с сотрудниками КГБ при помощи подаренных портретов/ сейчас они бешено выросли в цене/, вот тогда и предложил Майкл /отныне он просил себя так называть, обнаружив в своих родословных корешках драгоценную каплю ирландской крови, что было, разумеется, очередной туфтой/
быть его представителем в регионе, с соответствующей зарплатой, превышающей заводскую, на что ненавидевший свой цех Ролан быстро согласился и за новое дело взялся горячо: законтачил через члена СП СССР Фёдора Мыльникова, моего кровного близняшку, с нужными людьми, особенно с журналистами, обслуживающими краевую загнивавшую культуру, с дирекцией областного художественно-краеведческого музея и т. д., и вскоре полусонный городок на берегу Волги с удивлением узнал, что их купеческо-мещанский уклад, их тюрко-булгарский чернозём вскормил своими соками европейского мастера кисти, уверенно восходившего на мировую орбиту, как спутник их родных курмышей, а уж когда грянула перестройка, то в Средневолжске появились и кафе «Майкл», арендуемое кавказцами, и всякие общества в поддержку земляка, и скандальные выставки с обнаженными натурщицами, и премии, и даже водка с пивом имени закадычного дружка нашего Героя
– теперь любой бомж знал, кто такой Майкл Кузоваткин, первый художник на планете – первый бабник обломовского отечества, – и всё шло замечательно, и пускай бы шло до конца света, если бы не последняя выставка Майкла в местном университете, как раз после выборов нового губернатора/ им стал герой сомнительной кав-казской войны, горячо поддержанной моим близняшкой, но отвергнутой мной/: открытие задержалось на час, Майкл попросту проспал, удовлетворяя невысокие запросы деловой бабёнки из Самары, но опять же блефанул прессе, что якобы с заката до рассвета дорабатывал портрет губернатора, используя итальянский холст, который долго плохо впитывает масло, поэтому пришлось несколько раз покрывать картину; но, слава богу, и хозяин новой администрации тоже заставил себя ждать, хотя задержался не в чужой спальне, а в свиноводческом совхозе, он пылко поблагодарил за портрет, что-то прохрипел простуженным басом насчёт мирового величия Майкла, который принял эту вынужденную лесть спокойно, без дрожания лицевых мускулов, как само собой разумеющееся, хотя отлично знал, что бывший полководец никогда не простит ему такого же мастерского портрета его заклятого врага, современного Шамиля с советскими погонами, уничтоженного во благо России;
театра на выставке было много, один лишь Ролан Гайкин искренне радовался за своего друга, будто и его заодно занесли в Пантеон бессмертных, – и потому легко простил Майклу пощечину, сам, дескать, виноват, не надо было прислонять еще не высохший портрет губернатора к спинке стула, отчего холст немного прогнулся, но для Майкла, который перед этим ездил к больному отцу в деревню, издёргался и упрел, недовольный организацией выставки, это было последней каплей в чашу терпения, и, смачно, по-простецки, выругавшись, он залепил школьному другу и бывшему соседу по бараку в районе междуречья такую звонкую оплеуху, что, возможно, её услышали в Эквадоре, а высшее общество Средневолжска повергло в шок, зато местные щелкоперы были в полном восторге, восхищаясь особенно тем, что Почётный гражданин города не смутился, не покраснел, считая, очевидно, что всё в мире, даже плохое, ему на пользу, на него работает, поэтому не стоит извиняться ни перед кем; его затвердевшее жестокими складками лицо смягчилось лишь, когда юные аборигены начали подносить подарки, которые он обожал с детства, охотно принялся импровизировать, сочинять красивые байки, будто работал над портретом губернатора несколько месяцев, хотя написал его за одну ночь, как всегда с помощью компьютера; врал, будто во время этой вдохновенной работы накидывал на себя тигровую шкуру, подаренную в горах Грузии, чтобы глубже проникнуться характером боевого генерала/ Ролан едва не хихикнул:
никакой шкуры у Майкла нет, кроме своей, дублёной/, изобразил бывшего военачальника с золотыми часами на широком запястье: ценит, мол, время,/ хотя на выставку опоздал/, с таким же дорогим обручальным кольцом на пальце: любит, дескать, свою жену, весьма экстравагантную особу; все это мало походило на истинное величие, больше на провинциальную ярмарку тщеславия, весьма грубовато играло на имидж, ведь Майкл сам не раз признавался простодушно, что покупают не картину, а имя/ подмечено довольно точно/,– и опять же, плевать бы, в конце концов, на эту пощечину, их было немало в жизни нашего героя, этих плевков и затрещин, они лишь закаляют, но друзья умело разбередили затянувшуюся язвочку, влили в нее ядовитую капельку уксуса, когда после банкета в ресторане гостиницы «Космос», где было шикарно и торжественно, но неуютно и не очень хлебосольно/ Майкл отвёрг с устатку домогания местных девиц, что было удивительно, и запёрся в своем люксовом номере 666/,
а закадычная троица /Ролан Гайкин, Вадим Изварин и мой “ брательник“, дворник Фома/ решили, как всегда продолжить питие в зачуханной пельменной, среди бомжей и бакланов, ведь повод был более, чем достаточный: защита чести и достоинства, и посему мой сиамский братец после первого же стакана палёной водки предложил пойти к товарищу гению и слегка отретушировать его разглаженное хорошим питанием иконописное личико/ «ты не имеешь права брезговать ветхозаветной заповедью: око за око, он не только тебя, он всех нас оскорбил, завтра весь город будет шуметь, и хихикать, никто тебя не поймет и не подаст руки»/, а Вадик Изварин вообще посоветовал с присущей ему прямотой нанять иногороднего киллера, а лучше самому грохнуть, так честнее, найти «пушку» не проблема, он знает одного торговца из цыган, но можно и «перышком», по горлу или в пустое сердце, которое бьётся ровно и подло, однако захмелевший Гайкин возмущённо замотал головой, и вот тогда-то Изварин,
скрипнув железными зубами и опрокинув в широ-кое горло очередную дозу спиртного, брякнул с той же солдатской откровенностью секретную информацию: да этот кобель, мол, жену твою трахал во все щели и не единожды, она сама похвасталась одной моей знакомой, а недавно твой школьный дружок умудрился отдрючить её при тебе же, в ванной, когда мы пили в его номере шампанское с директором «Космоса» Селиверстовым, помнишь, я ещё притворился пьяным, но всё слышал, как она мычала, будто корова под колхозным быком, неужто не знаешь или прикидываешься идиотом, полгорода в курсе, а он в неведении, тьфу, тряпка; из-за чего Гайкин немедленно побледнел и скомкал в руке пластмассовый стаканчик с минералкой, обрызгав единственный, десятилетней выдержки костюм Фомы, надетый по случаю культурного события, но Фома и не заметил даже, уязвлённый не менее Гайкина, который, выйдя из ступора, почему-то не полез в бутылку, как полагается, а сразу поверил, неприятно засуетился, вспотел так, что заблестевшая лысина отбросила зайчик на потолок, пошел за очередной бутылкой. Залпом выпил стакан, закашлялся густо, едва не блеванул под стол, и потом громом небесным бабахнул: завтра, дескать, убью Иуду, когда он проснётся, у меня, мол, заранее припасено кой-чего, однако никто его слова не принял всерьез: Вадим язвительно усмехнулся, махнув небрежно рукой, а у моего брательника вырвался уничижительный смешок, обидевший не очень обидчивого Ролана/ один я поверил ему/,
и он заторопился домой, поскорей заглянуть в бесстыжие глаза жены, чтобы простить или ударить, заполнить хоть чем-нибудь образовавшуюся пустоту, болезненную и гулкую, как ущелье, в которое бросили камень, грозивший поднять лавину; он ещё, правда, надеялся, что это обман, обыкновенная злобная сплетня,– но дома, увидев разъярённую Вику, смолившую длинную пахитоску с чёрным фильтром, поймал одно её незнакомое выраженьице на раскрашенном лице, под совершенно новым, острым углом и, когда ухватил его, будто дождевого червя, то поразился тому, что так долго был слепым и доверчивым, хотя истина находилась под носом, словно участвовал в каком-то спектакле, цирковом представлении, в качестве жалкого клоуна или заморенного коня, думая, что аплодируют ему, его искусству жить, а над ним попросту смеялись, над его ничтожными неуклюжими ужимками, а некоторым было даже стыдно за него, как сейчас Вике, которая, оказывается, была на выставке и всё видела, желая провалиться сквозь землю от позора, от его жалкой дебильно-виноватой, опущенной физиономии, где горело возле уха, на неряшливой толстой щеке, бурое пятно от пощечины этого жеребца, самовлюблённого Нарцисса,
она терпеть его не может, с самого начала невзлюбила, и это было первой ложью, обнаруженной Гайкиным самостоятельно, без чьей-либо подсказки, под тем же беспощадным углом – тотчас из памяти вынырнули непростые взгляды жены, брошенные в свое время на Майкла, которого обожала/ сейчас он это ясно понимал/, так же, как и живопись вообще, его всегда тянуло к карандашам и к краскам, она возбуждалась от одного их вида и запаха, целый год с увлечением посещала изостудию при Дворце профсоюзов, руководимую сперва голубоватым модернистом, а потом вечно пьяным Извариным, но научилась лишь грамотно срисовывать, а тайны искусства остались за семью печатями, слышала звон, но не знала, где он /Майкл лишь бегло взглянул однажды на её работу, и по его щеке побежал нервный тик – с тех пор он резко переменился к ней, будто нечаянно подглядел её в общественном туалете и уже не мог относиться всерьёз/,– и эта творческая беспомощность /до конца она не желала признаваться себе/ изводила исподтишка Вику, всякий раз портила настроение и делала её жалкой рядом с Майклом – она злилась на свою льстивость, униженность, на то, что показала свою картину Майклу, это было ужасной ошибкой, уничтожившей её в глазах настоящего мастера/ и как женщину, в том числе, лучше б она оставалась прежней болтушкой-хохотушкой, ему это нравилось больше/, ведь он обмолвился как-то, что всегда боялся своих коллег по цеху и никогда ни с кем не дружил, особенно в столице, ибо ничего, кроме пошлости и подлости, от них не получал, а уж хронических неудачников и бездарей сторонился как нечистой силы, способной сглазить или наслать порчу, считал их самыми несчастными на земле и втайне страдал при каждой встрече с ними, узнавая их «по запаху», по глазам, как собака, сочувствуя им сильней, чем больным СПИДом /оно и понятно, как и то, почему всё её существо встало на дыбы после скандальной оплеухи, словно ударили её, Вику, а не рогатого супружника, которого она ни во что не ставила и вышла замуж, чтобы уйти из многодетного конфликтного дома, не остаться в старых девах, Майкл нарочно подсунул её Гайкину, как изношенный пиджак – нищему, расхваливая опробованный товар до небес, и ей, поселковой дуре, мнилось, что теперь она попадёт в сливки общества, ведь рядом крутились поэты, художники, артисты, а они на поверку оказались заурядными пьяницами и мелкотравчатой шушерой, один лишь Майкл высоко держал планку и марку творца, от него действительно исходили биотоки Большой судьбы, а заодно и поразительной трезвости вкупе с деловой мужской хваткой/, но любить Майкла было невозможно, как языческого идола, вся сердечная смута тратилась впустую, ненависть тоже разбивалась об него, стекала, как с гуся – вода, тут они с Гайкиным походили, но дело вовсе не в Гайкине,
на нём с рождения крест стоит, они давно уже раздельно живут, внутренне раздельно, хотя этот плешивый лох, кажется, искренне любит её, но ей от этого ни жарко ни холодно, а дело в каком-то принципе, которой сразу не определишь, а углубляться в него – себе дороже, ещё и себя запрезираешь, тогда и жить не интересно; самое лучшее, конечно, чтобы Майкл никогда не пересекался с их жизнью или одним прекрасным утром не проснулся, а ежели б и пробудился, то таким же бездарным, как Гайкин, как все вокруг, это бы многих устроило и воскресило в собственных глазах прежние иллюзии насчёт самих себя, ведь для большинства средневолжцев он такая же пощечина по их утраченным надеждам, по распирающему самолюбию /прав был китайский философ Лао-цзы: если не превозносить талантов, то люди не будут и соперничать, догадка глубокая и мудрая, но ведь тогда и наш Нарцисс зачахнет, умрёт от скуки, которая пострашнее любого яда/,– кривая усмешка жены показалась Ролану обидной, с каким – то зловещим оттенком, он опрометчиво принял её на свой счёт, вспомнил слова Изварина,
и ржавая пружинка гнева распрямилась в груди, выбросила его руку вперёд и ударила по щеке Вики – оба замерли на секунду, застыли в изумлении и ужасе /Ролан вообще никогда и ни с кем не дрался/, а потом у Вики из красных глаз брызнули слёзы, почти с горошину, такие же обильные, как у старого клоуна, но было не смешно, как в детстве, а страшно; потом её охватила лютая бабская истерика, размалёванное круглое лицо исказили злоба / «ты бы вот так Майкла шваркнул, трус!»/ и грязные подтёки от туши, из перекошенного рта посыпались такие отвратительнее признания и проклятья / «да, я была его подстилкой, и всё равно чувствовала себя женщиной, а не бревном, как с тобой, ты мне опротивел, серая мышь!»/, что пришибленный Гайкин пожалел, что не родился глухим; слова сыпались заплесневелым горохом из гнилого мешка, но отскакивали от сердца, и без того переполненного сорняками дня, – оно смахивало на разбухший от мелочи кошелек, мечтающий очиститься от жалких копеек и хранить в себе одну лишь крупную неразменную купюру /метафора, конечно, сомнительная, но и время такое, что, любуясь березовой зеленью, невольно вспоминаешь о нехватке другой “ зелени”, в кармане/,
и тут задремавшее сознание нашего героя озарила старинная, как мир, идейка, что пока существует Майкл, существуют и его проблемы, тот замкнутый постылый круг, из которого никак не вырваться его настоящему “я “, всегда желавшему это сделать, но лишь в пределах робкой мечты, а теперь и выхода иного нет, как осуществиться наяву, тем более, что все этого ждут от него, особенно Вика, – и вот она дождалась, вместе со всеми, но он ничего не сказал ей, когда вошёл в дом, ибо думал о женщине в коротком оранжевом плаще и вишневом берете с помпоном, бежавшей несколько часов назад вдоль горластых коробейников в сторону трамвайной остановки, когда он поравнялся с гостиницей «Космос», но она, кажется, сама догадалась по его лицу, что свершилось именно это, и побледнела насквозь, вцепившись рубиновыми ногтями в обшивку подлокотников кожаного кресла, хотя на его вопрос, где она была, продолжала лепетать об адвокатской конторе /”спроси начальника!”/,
но машинально и безразлично, и Роман понял, что она опять лжёт, по исконной привычке, повторяя свою маменьку, но эта ложь многого стоит, за неё можно всё простить /при одном условии, конечно, пускай и невероятном/, и, желая проверить, он молча направился в спальню, открыл встроенный в книжную полку деревянный сейфик, начал искать в лихорадочном темпе маленькую стеклянную бутылочку из-под борной кислоты с серыми кристалликами на донышке, приобретёнными по пьяни у одного жуликоватого лаборанта – фармацевта Редькина за символические тридцать рублей, но бутылочка исчезла, хотя он прекрасно помнил, что ещё утром она была на месте, он отсыпал немного в пробирку; а теперь вместе с кристалликами испарилась и последняя надежда на будущее счастье без Майкла, на то, что она тут нипричём, но если это так, то его жёнушка, с другой стороны, чудовище уездного масштаба, ибо главным стрелочником оказался он, Гайкин, с уличающей его пощечиной и отпечатками пальцев на фужере, но вот закавыка: не могла же она знать, что он придёт сразу после неё, тютелька в тютельку, невероятный расчёт, больше похожий на чистую случайность, обожаемую детективщиками, но спросить о бутылочке с кристалликами всё же надо, однако Виктория продолжала быть в трансе, весьма подозрительном: почему она так поверила, что э т о свершилось?,
опять забормотала, что не видела никакой бутылочки, что за подлые вопросы, отстань от меня, скотина, в чём дело, ты сам-то где пропадал, не у шефа ли, просил у него, чай, прощения за подпорченный холст из Италии, жалкая шестёрка, /в мозгу его тотчас вспыхнули сразу три шестёрки на двери номера Майкла/, пропадите вы все пропадом, на что уставший Гайкин, уже хлебнувший рюмку водки, ответил, кривя губы, что Майкл как раз пропал, навечно, негласный общественный приговор приведён в исполнение, но не им, Роланом Гайкиным, а кем то другим, искусным палачом, профессионалом /тут он сделал паузу, проверяя на жене эффект от сказанного/, который вышел сухим из воды, утопив предварительно его, представителя Майкла, в кои веки решившегося на поступок и сразу его опошлившего, да-да, милая изменщица, ни в чем мне не везёт, ни в жизни, ни в друзьях, ни в любви, ты права:
я – прирождённый неудачник, но, может, оно и к лучшему, клин вышибают клином, на душе и совести спокойно, а на сердце – предвкушение грядущего подвига и самопожертвования, спасительных крестовых мук, ну-ну, что это с тобой, родная, чему ты так глупо улыбаешься, словно рада случившемуся, неужели тебе не жалко великого земляка, Сальвадора Дали земли русской, нашего с тобой кормильца и работодателя, или ты довольна моим печальным падением, – и был недалёк от истины, ибо у Виктории, под тонким пеплом сожаления, возгорался огонёк неуправляемой радости, которой она как бы и стыдилась, со стороны, для приличия и самооправдания /ведь надо же стыдиться порядочному человеку!/, но душа с этим огоньком уже срослась, опалила крылышки, подобно мотыльку, саднящая боль в глубине отпустила, скопившаяся злость развеялась – она уже смотрела на растерянного Гайкина не как на мужа, а как на чужого человека, без страха и жалости, как на свое прошлое, прощаясь с ним заранее и в то же время, прикидывая /побочной, так сказать, мыслишкой/,
что она ещё не старуха, а женщина в самом соку, и сумеет пожить в своё удовольствие, разведётся первым делом, уйдёт к матери в двухкомнатную хрущевку, а эту, приватизированную, оформленную благородным рогоносцем на её имя, по её просьбе, будто в воду глядела, она с выгодой продаст, так что денежки будут, без них и рыпаться не стоит, хорошая форма требует жертв, а там посмотрим, есть неплохие партии и среди пожилых бизнесменов, реальных мужчин, а не иллюзорных деловых мальчиков на побегушках, и теперь наплевать, упал ли хрустальный фужер на журнальный столик или просто звякнул от толчка графин с минеральной водой – этого никто никогда не узнает, не докажет, не мог же бокал сам по себе откатиться в спальню, а ей тогда просто показалось, когда убегала из номера, хотя звон был характерный, именно от падения посуды из тонкого стекла, из которого и был сделан гребаный фужер /наверняка там есть и её пальчики/, да чёрт с ними, с этими уликами, она туда забегала по два раза в день, дежурная подтвердит, да и внешнего резона у неё нет убивать художника, неужели кто-то успел вклинится в узкий промежуток времени между её побегом из люкса и приходом туда супружника, а ведь он впрямь попал в мышеловку, идиот, она и не мечтала о таком исходе, идеальном для неё: два зайца убиты одним выстрелом; она лишь бегло подумала об этом вчера вечером, когда услышала от пьяного Ролана, что тот собирается прикончить Майкла, и хотя не поверила, но выражение лица мужа её насторожило, оно принадлежало другому Гайкину, его брату, возможно, старшему и совсем не похожему на младшего, но, видимо, общая закваска дала себя знать, завозился чертёнок в тихом омуте, однако слишком поздно, ему уже не подняться в её глазах, и не один Майкл в этом виноват, а ещё и время и переоценка некоторых ценностей, ведь всё опять смешалось в доме Облонских, аминь.
Когда к вечеру того же дня по Средневолжску поползли слухи о смерти Большого Майкла /причём, со скоростью, превышающей тиражи и быстроту реакции самых отпетых, бульварных газетёнок/, не было ни одного бомжа или профессора, кто поверил бы в суицид, по простой логике: от такой славы и денег не травятся, не отказываются добровольно от райского существования на отдельно взятой планете, уже пропахшей серой, разве что у знаменитого землячка репа загнила от похвал и удовольствия, но и это предположение отметалось всеми, кто видел недавно Майкла по телевидению: он излучал, как всегда, природную силу и здоровье; но сквозь толщу однозначной веры в убийство робко пробивалось мнение, выраженное аккуратным старичком в дачной соломенной шляпе, уверявшим пассажиров трамвая №3, курсировавшим от северного депо до телецентра, будто мастера одолела совесть, не сумевшая смириться с хамской оплеухой другу детства, который едва ли не полжизни отдал тому, чтобы бывшего между-реченского хулигана Мишку Кузоваткина знали на родине все, от бродячей собаки до губернатора, на что весь трамвай №3 ответил таким дружным хохотом, что водитель едва не вонзила передний вагончик в проезжающий рейсовой автобус, а пристыженный старичок с орденскими планками на светлом пиджаке вынужден был выйти на первой же остановке, хотя собирался это сделать через две, как раз там,
– где за тенистым сквериком, на маленькой круглой площади, сто-ял деревянный крест с распятием, а возле него топтались двое горожан: господин Гайкин и резчик Мансур, слушавший бывшего представителя погибшего художника с тоскливо-помятой вывеской, жаждущей обновиться в ближайшем винном погребе, и ухвативший из всего словесного обвала долбанутого приятеля, что нужен срочно такой же крест с обязательным страдальческим профилем Майкла на его будующей могилке в районе междуречья, на Заячьем острове, прославленном несколькими картинами мастера, который не успел осуществить свою давнюю мечту: заиметь собственный островок где-нибудь в Тихом океане, желательно с мрачноватым замком в духе рыцарских романов Вальтера Скотта, и жить там безвыездно, никого не принимая, кроме любимых женщин, и вот вскоре эта мечта станет последним воплощением последних желаний Майкла, без старинного замка, но с величественной скромностью, под стать графу Толстому – однажды, после посещения Ясной Поляны, Майкл шепнул Гайкину, что хотел бы последовать примеру великого собрата по духу, ибо от музейных московских кладбищ его воротит; однако же ныне маститые столичные друзья Майкла оборвали телефоны в приёмной губернатора, желая увезти бесценное тело мастера в столицу, хотя у него там не было ни семьи, ни родных, чем и воспользовался сообразительный Гайкин: он привёз из Коромысловки дряхлого отца Майкла /тот его нежно любил и когда однажды отец приболел, а Майклу надо было лететь в Америку за почётной медалью от Академии искусств,
он отказался от заманчивой поездки ради батюшки/, обработал остальную родню, и все они выразили непреклонное желание похоронить любимого сына и брата на его родине, на Заячьем острове, в частности/ Ролан им наплёл в стиле фэнтэзи, что будет специальный туристический катерок на уникальную могилку их замечательного родича и т.д./ и губернатор охотно с ними согласился, особенно мэр города, смекнувший немалую выгоду для городской казны и всемирной популярности Средневолжска, – жители которого уже несколько дней заполняли свой досуг неистощимыми разговорами о гибели самого счастливого волжанина; многие задним числом набивались ему в друзья, присочиняя к его славе такое, что у Майкла, наверно, задёргались веки в гробу, но опять же не было никого /кроме родственников, разумеется/, кто бы искренне скорбел о нелепой кончине гения, зато всех объединяло сокровенно-нежное, почти мистическое сопереживание таинственному убийце, покусившемуся не на баксы, спрятанные в чемодане из крокодиловой кожи, а на нечто большее, о чём знает, но не скажет последний средневолжец, хотя выразить это печатно или вслух нелёгко, даже невозможно в силу бедности языка /будь он хоть трижды велик и могуч /, как и описать точную разницу между народом и населением, между правилом и исключением, ибо в Майкле наших средневолжцев подспудно раздражало всё, и каждый находил в его азиатской натуре точку приложения своей неприязни, глубоко интимной, личной, что и сделало смерть земляка таким замечательным событием, почти мирового масштаба /ведь в любом уголке земли есть свой Средневолжск/
неким актом Возмездия масс, золотой середины, и это вызвало восторг, – особенно у провинциальных работников кисти, чей славный союз размещался в Доме, напоминавшим с виду какую-то секретную лабораторию или закрытую лечебницу типа лепрозория, выстроенную в самый расцвет Великого застоя; находился же он совсем не далеко от места, где высился большой дубовый крест с распятием, на котором лицо Спасителя крепенько смахивало на лицо Майкла, за что художники предали резчика Мансура анафеме и бегали жаловаться прежнему губернатору, тоже недолюбливавшему Кузоваткина, и он едва не пошёл им навстречу, но помешали выборы, зато новый глава администрации посчитал их доводы дикими, и они затаились против него, который ещё больше возвеличил их врага №1, ведь ненависть их дошла до того, что произнести имя Майкла в их Доме, в их святая святых, считалось величайшем кощунством, как выругаться в церкви, и это было тем более странно, что среди местных живописцев имелись настоящие мастера, которых Майкл уважал и всегда говорил о них лестные слова, добавляя, правда, с улыбочкой старого шамана, что им не хватает Судьбы, Фортуны, Звезды,
а это в искусстве равнозначно забвению, и потому с ними он не контачил, боясь дыхания невидимой паутины, заплесневелого покоя, покрытого серебристой пылью утраченных иллюзий, хотя и переполненного безнадёжным самомнением, – и посему-то местные мастера, как только пронюхали о гибели Майкла, прозванного ими цирковым Фокусником, откровенно одурели от счастья, не маскируя свою радость никаким фиговым листком приличия и смущая этим даже своих родных, тоже болезненно воспринимавших успехи Майкла, которым они постоянно корили своих неудачливых мужей, особенно в пору их запоя, но теперь и на их улицу пришёл праздник, такой долгожданный, что они заперлись на несколько дней в своём Доме и устроили бесовские поминки, пир во время чумы, переползая в непотребном виде из одной мастерской в другую, мыча и лобызаясь, потрясая бутылками, как томагавками, слагая хвалебные оды убийце, так что, забегая вперёд скажу, что когда арестовали Ролана Гайкина, они устроили шумный митинг протеста возле здания областной прокуратуры, с красочными плакатами о свободе народному мстителю, хотя ещё недавно готовы были изжарить Ролана на костре, но против его идеи похоронить Майкла на Заячьем острове дружно ополчились, а некоторые, самые непримиримые, грозились осквернить могилу, сжечь труп, а прах развеять над территорией городской свалки – при этом надо было видеть их лица, искажённые первосортной злобой, словно сошедшие с картин Гойи или Босха, но обидней всего было то, что и мой Фома им сочувствовал, ведь и он втайне не любил вызывающе счастливых, предпочитая им униженных и оскорблённых, этаких очарованных странников – но вернёмся к нашим Гайкиным, Ролану и Вике, которые все эти сумасшедшие дни жили как на иголках, в ожидании конца света и в атмосфере взаимной враждебности, пока не явился
посланник судьбы в образе следователя Бугрова, ещё молодого человека в дорогих очках, поблескивавших также сурово, как и сальная лысина, отчего шишкастая голова походила на протёртый плафон с невыключенной лампочкой внутри, и сей посланник пугал тонкой усмешечкой между плотно сомкнутых губ, словно в них было зажато бритвенное лезвие, которое он мог запустить в случае обмана, поэтому приходилось отводить глаза, чтобы это лезвие по ним не полоснуло, да и вообще создавалось впечатление, что он заранее всё знает, а вопросы задаёт для вида и удовольствия, с интеллигентным цинизмом: когда Гайкин сказал, что видел Майкла в последний раз на выставке его работ в здании университета, Бугров как-то почмокал мясистыми губами, покивал головой-плафоном и с тягучим вздохом профессионального карателя согласился лишь в том, что после такой оплеухи и впрямь не захочется встречаться даже с Сальвадором Дали, но лгать всё же не надо. Ибо его, Ролана Гайкина, видели в гостинице «Космос» в то роковое утро по крайне мере три человека, да-да, 20 апреля сего года, на что смутившийся Гайкин пробормотал, что его могли принять за кого-то другого, ведь фигура у него и одежда типичные для средневолжского обывателя, но мог и родной брат заглянуть в гостиницу, где находится контора его фирмы – тут Бугров спрятал лезвие за щёку, по-змеиному выпустил из губ алый кончик языка, остренько усмехнулся и сказал, что брат Гайкина уже неделю как пребывает на Багамах, и пальчиков нигде не оставил, хотя в архиве они имеются, когда братик привлекался к суду за мошенничество, зато есть отпечатки других пальцев, и поэтому лучше чистосердечно признаться, это можно оформить как явку с повинной, тем более, что есть смягчающие обстоятельства /они же, впрочем, и уличающие как мотив/, ведь ему, Бугрову, искренне жаль не только Кузоваткина, но и его убийцу, опозоренного перед всем городом, за это когда-то вызывали к барьеру, сходились в смертельном бою, и у суда присяжных будет много сочувствующих, даже он, Бугров, не безразличен, ибо неплохо знает друзей Гайкина: и Вадима Изварина, и Фёдора Мельникова, сам когда-то пописывал стишата, и зафлаженный Гайкин выложил на чистоту, как было, уверяя, что никогда бы не поднял на Майкла руку /тут он предательски покраснел/,
– с чем и Бугров как-то неохотно согласился, изучая вздутие на пёстром линолеуме, а потом, не отнимая ладони от горящей лысины, бросил выразительный боковой взгляд на съёжившуюся Вику, и та, пылая тугими мордовскими щёчками, тотчас принялась лихорадочно твердить, что не имеет к этому убийству никого отношения и даже не знает, на каком этаже находился номер Майкла, что весьма опечалило следователя Бугрова: он понял, что этой женщине так же легко впасть в истерику, как ему в тоску, и лишь спросил с улыбочкой члена Средневекового аутодафе: почему она так уверена, что это убийство, а не суицид, к которому склонны великие, начиная с Сократа и кончая Фадеевым; и Вика простодушно промямлила, что, во-первых, Кузоваткин никакой не великий, мировая слава ещё не критерий, а во-вто-рых, целый город об этом говорит, да и врагов у Кузоваткина тьма, он умел их плодить непроизвольно, на что Бугров согласно кивнул, но, тем не менее, как бы между делом, заметил, что всякая неправда не доводит до добра, это похоже на трясину: чем больше дёргаешься, тем глубже вязнешь, особенно человек, впервые попавший в тёмный лес, и побледневшая Виктория прошептала онемевшими губами, что в тёмном лесу человеку вроде Майкла, удаётся идти по болоту как по суху, но это до поры, – и тут Гайкин внимательно посмотрел на жену и вдруг понял, что она всё-таки была до него в то утро в номере Майкла /запах её духов!/, что это её он видел бегущей к трамвайной остановке в оранжевом пла-ще и вишнёвом берете с помпоном, что это она взяла бутылочку со смертельными серыми кристалликами из деревянного самодельного сейфа между книг, а значит, именно она, в конце концов, могла отравить Майкла или приходила к нему с той же целью, что и он, Ролан, ведь мотивы у неё не менее веские, если вникнуть в её сумеречную душу себялюбивой хищницы, отвергнутой циничным самцом, –
и ему вспомнились недавние пышные похороны Майкла, его белое, словно присыпанное сахарной пудрой лицо в роскошном гробу, изысканное общество прилетевших из столицы знаменитых друзей, а также местных чиновников, и всё это походило на итальянское кино про мафию; благоухал ещё одной весной крохотный островок, где после войны бегали зайцы, а они с Мишкой сооружали шалаши из ивовых веток, набухших от воды, и в тот же миг стало неловко за себя и Вику, за бесконечную игру и ложь, разлитые в мире, за то, что позволил жалкой гордыне втянуть себя в заколдованный круг греха, ведь нет, в сущности, никакой разницы между ним и преступником, между желанием и действием, ибо и то и другое карается законом при условии доказательств, а он искренне желал смерти самого близкого ему человека, но сейчас главное в том, чтобы спасти жену, а значит, и Оленьку, дочку, она не выдержит долгой разлуки с мамой, зачахнет от тоски, слишком она домашняя, избалованная, а ему уже всё равно, он не видит себя в туманном пространстве будущего без Майкла, он смертельно устал от окружающего пространства и вранья, от унижений и наветов, он стал бояться человека вообще, как зверя в лесу,
и это было самое ужасное открытие на переломе жизни, а тюрьма как раз то место, где можно прозреть и другие истины, более светлые и спасительные, как в монастыре или в пещере, ведь дух божий вита-ет, где хочет, даже в той пробирке, которую он выкинул в чёрную урну между двумя стеклянными гостиничными входами – он и о ней сказал Бугрову, и тот оценил такое признание уважительным кивком головы-плафона: да, они уже нашли её, кое-кто видел, как он выбросил стекляшку в урну, экспертиза подтвердила идентичность пальчиков на ней и на фужере, из которого пил Майкл Кузоваткин, а ежели б не нашли /голубенькие глазки блефовавшего следователя сочувствующе мигнули за суровыми стёклами очков/, то дело могло потихоньку скатиться в колею версии самоубийства, ибо в номер к Майклу прихо-дила уйма народа, особенно донимали журналисты, все пили мине-ральную воду и не только; так что вычислить среди них убийцу было бы очень сложно – Бугров судорожно вздохнул, ещё раз сожалеюще развёл руками, поправил узел коричневого галстука с искрой и опять недобро покосился на Вику, –
и тогда она громко всхлипнула, из глаз потекли обильные слёзы, смешанные с тушью, будто внутри открылся краник; Вика плотно закусила верхнюю губу и завыла по бабьи, но не столько от жалости к мужу, бесхитростному болвану, который вдруг показался самым дорогим ей человеком, сколько от бессильного прозрения, что жертва его напрасна, глупа и чудовищна, ибо фактически они оба не виноваты: сейчас она, до ледяного укола в позвоночнике, ясно вспомнила, ощутила всеми нервами, что не графин тогда звякнул, а фужер упал, со всем, что было в минеральной воде, она задела его мизинцем впопыхах, когда узнала, что к гостинице приближается Ролан, а с графином ничего не могло случиться, он устойчиво стоял на тяжёлой стек-лянной подставке, и выходит, что содержимое хрустального казённого фужера, растворённая в воде смерть пролилась на журнальный столик, а потом на пол, на ковровую дорожку, где и поныне прячется, можно проверить лабораторным путём; вот и получается, что она, Виктория, тоже чиста перед законом, а Майкла отравил кто-то другой, сразу же после неё, именно тем же составом цианида /как это могло случиться? выходит, убийца знал об их тайнах намерениях и следил? но это почти невероятно, тут явное вмешательство потусторонних сил/, но разве скажешь об этом следователю Бугрову, скользкому головастику, поймёт ли он так, как нужно, да и захочет ли понимать, ежели на руках у него веские доказательства вины этого идиотика, скрытого шизофреника, начитавшегося старинных романов, – и его дурацкая исповедь явно записана на карманный диктофончик, Бугров то и дело его ощупывает, она сразу догадалась, когда что-то щёлкнуло или пискнуло, не такой он простой, каким прикидывается, все они только кажутся, все играют, эти умеющие жить, и Майкл в том числе, он даже в постели не мог быть самим собой: каждой бабе шептал театральным голосом во время соития: прости меня, Софи, прости, единственная, тьфу, чёрт нерусский…

Прочитал я эти три предложения, растянутые на десятки страниц, и пожалел читателя. Обожает мой близняшка «X» /имени своего упорно не называет; в целях, очевидно, конспирации/ пудрить ближнему мозги. Старая закваска: поток сознания, пластика речи, психологизм и т.д. Древняя школа искусства. Кому всё это нужно сейчас? Только таким идеалистам, как мой братец-невидимка. Иногда он прямо держит меня за горло, когда я иду вразрез с его мнением. А я иду часто.
Впервые увидев Майкла лет десять назад, я сразу подумал: ну и штукарь, ухо-парень, шельмец и пролаза. Это не значит, правда, что он мне не понравился. Просто насторожил и восхитил. Что-то в нём было от сицилийского мафиози. Чёрные, с синеватым отливом, волнистые и длинные, до плеч, промытые волосы. Такого же вороньего цвета ухоженная бородка – в пугающем контрасте с бледным лицом, какие бывают у скрытных, сильных людей. Татарские, искристо-тёмные разбойничьи глазки дальнего потомка кочевых степняков. А в сочетании с ослепительной европейской улыбкой все эти достоинства давали неотразимый эффект какого-то диковатого обаяния. На что и купился мой братец, неисправимый романтик и космополит. Он тотчас мне восторженно шепнул: в этом парне задатки гения, прилепись к нему, скоро он прославится на весь мир, неужели ты не видишь в нём печати свыше? Я не видел. В то время Майкла и в занюханном Средневолжске мало кто знал. Один лишь Гайкин ходил перед ним на цырлах и сдувал пылинки с его дорогих импортных костюмов.
Мы тогда работали в строительном кооперативе широкого профиля, одном из первых в городе очажков капитализма, сразу же после прихода к власти Горбачёва. Для многих проныр наступило тогда весёлое времечко. Для меня – печальное. Чего греха таить – привык я за эти годы как литератор и гражданин к государственной сосочке. К тому же недавно я развёлся с женой Людмилой и разлуку переносил мучительно. Даже подумывал о смерти. Пил напропалую. Вместе с Вадиком Извариным, полупоэтом-полухудожником, мы всё глубже опускались на дно гранёного стакана, в поисках пресловутой истины, но там её не было. Сиамский братец постоянно нашептывал мне: что ты делаешь, опомнись и воскресни. Гайкин подобрал нас у гниловатого заборчика своего кооператива «Зодчий» и дал работу. Меня назначил бригадиром резчиков – плотников. /В школе, на уроках труда, я считался лучшим столяром/. А Изварина – по оформительской части. Вскоре в наших карманах зазвенела монета. В душах, отягощенных вином, забрезжило нечто оптимистическое, с озорным подмигом. Близняшка радовался за меня и постоянно отвлекал от спиртного: то в театр заманит, где я когда-то, после армии, работал завлитом, то на художественную выставку. Иногда мы с Вадиком срывались, но уже не по-чёрному.
Однажды, когда обмывали хорошую предоплату из детского садика, заказавшего нам деревянную игровую площадку, в мрачноватый подвальчик нашего кооператива «Зодчий» спустился по разрушенным каменным ступеням высокий бородатый Орфей с бледным лицом международного террориста и черным дипломатом бизнесмена. Даже я был вынужден согласиться с близняшкой, что явился некто незаурядный, испускающий вокруг себя флюиды дьявольского обольщения. Померещилось, что в нём слиты Иешуа и Пилат, Фауст и Мефис-тофель. Первым учеником у него был Гайкин, с физиономией захолустного мытаря. Слегка заикаясь от счастья, Ролан поведал нам, что это – Майкл Кузоваткин, друг его детства, а ныне великий художник, хотя ещё и неизвестный. Мы с Вадиком как-то нервно прыснули, обнажив свои скрытые комплексы, а двуликий Янус отметил наш дурац-кий смешок судорожным дёрганием лицевых мускулов. Потом Изварин, кажется, нахамил ему – инцидент припоминается весьма смутно. Слава Богу, до драки дело не дошло.
А наутро меня, похмельного, непрошибаемый Гайкин попросил съездить в Коромысловку с Майклом и его новой невестой Драганой в местный загс, в качестве свидетеля брачующихся, так сказать. В те минуты мне было по фигу: лишь бы опохмелили. Детали той странной поездки тоже увязли во мраке былого. Помню, что ехали на роскошной сиреневой «Волге». Мы с Роланом сидели на заднем сиденье и прихлёбывали шампанское из горлышка, что требовало большого глотательного искусства. А впереди рядом с Кузоваткиным, который небрежно правил машиной, сидела маленькая очаровательная югославка в кожаном пальто и что-то беззаботно щебетала важному жениху в тёмной ковбойской шляпе и чёрных замшевых перчатках. Мне почудилось, что я присутствую на съёмках какого-то карамельного голливудского фильма. Но декорации за окном: потемневшие скирды сена под пепельными небесами; бредущие по золотистой стерне коровы и овцы со свалявшейся шерстью; небогатые сутулые избы и запу-щенные рыжие сады, пустынные огороды за кривыми плетнями с терпко пахнувшими кострами ботвы – всё это возвращало на родную почву, пробуждая от сладенького сна.
После приезда из Коромысловки /сия спешная регистрация, устроенная вездесущим Гайкиным на денежки Майкла, явно пахла аферой/ мой дружок Изварин, нализавшийся бормотухи, назвал меня Кибальчишем, продавшимся буржуинам / Майкла он сразу принял в штыки/. А потом я забыл о Кузоваткине – он затерялся в густых столичных пажитях и неожиданно возник передо мной уже на сверкающе-пуховых облацех мировой славы. Мой близняшка оказался провидцем. Теперь и в нашей глухомани Майкла знала каждая задрипан-ная лошадь. Но когда Гайкин предложил мне написать о нём небольшую документальную книжку, я сперва отказался./ Чем сильно огорчил близняшку/. И не потому, что к Майклу и его творчеству я относился равнодушно. Вернее, не только потому. Просто я не мог писать о том, что плохо знаю, и к чему не лежит душа.
И ещё, очень важное: меня как любителя словесности всегда разд-ражало какое-то чрезмерное, зачастую салонное преклонение людей перед живописцами, которого те в общем-то не заслуживают. По сравнению, скажем, с музыкой и словом, которые должны быть превыше всего. В этом пункте сам близняшка со мной соглашался. Но шёл ещё дальше. По его мнению, человеческое безбожие принимает странные, парадоксальные формы. Мол, взять те же иконы– обыкновенный фетиш обыкновенных деревяшек, каким бы красивым мистицизмом их не окутывали. А уж скульптура – изощрённая отрыжка языческого идолопоклонства. Тут мой братец придерживался исламс-ких и протестантских традиций: любить бога живого, а не мёртвого. И главное – невидимого и неосязаемого. И потому, дескать, всякая жи-вопись – один из сатанинских способов отрицания незримой божьей Тайны. Мы же с Вадимом Извариным защищали иконы как святое и заповедное. Мой братишка подшучивал над нашим сермяжным пат-риотизмом. Но и его частенько коробило, когда за какую-нибудь среднюю картину или портрет художник получал во много раз больше, чем Достоевский, например, за свои романы. А ведь в начале было Слово, а не жалкие временные краски, сотворённые из праха земного. Мы с близняшкой согласились, что все живописные шедевры мира не стоят одного абзаца В. Набокова. Этими принципиальными соображе-ниями я и мотивировал своё нежелание писать о Майкле Кузоваткине. К тому времени его регулярно позирующая перед фотокамерами фигура / как в дорогих одеждах, так и абсолютно обнажённая /уже дейст-вовала мне на нервы. А уж Изварин чертыхался трехэтажно.
Однако отвязаться от Гайкина было не так легко. Он моллюском присасывался к нужному объекту, пока тот не сдавался. Поднял вверх руки и я, но за приличные бабки. Согласно составленному договору. Дворника обольстить легко. Но, признаться, меня прельщали не только денежки. Но и любовные, так сказать, истории Майкла, этого породистого кобеля. Особенно те зигзаги судьбы, которые были связаны с Софи: я тоже боготворил её с самого отрочества, когда смотрел с замиранием сердца на первые фильмы с её участием, а потом она снилась мне душными малороссийскими ночами, насыщенными одуряю-щими запахами зацветавших акаций и черешен. А что может быть незабываемей, чем первый, после матери, прекрасный женский образ, счастливо найденный идеал. А ещё скажу по секрету, любезный читатель, что чем больше я углублялся в личность Майкла /по интимным рассказам Гайкина, по тщательно собранным документам, многочисленным интервью и просто по картинам /, тем сильней меня смущало внутреннее сходство наших натур. / Подобное чувство наверня-ка посещало и Ивана Карамазова во время его знаменитой беседы с Чёртом/. Кстати, это сходство первый заметил сам Гайкин и потому упорно настаивал на том, чтобы именно я писал о его великом друге – желающих было хоть отбавляй.
Итак, эту проходную книжицу я слепил довольно быстро. /С каким-то раздражением и подспудной брезгливостью. Хотелось поскорей получить деньги и забыть. Умыть руки/. Душевно тратиться на какого-то Майкла, международного Иллюзиониста, я не собирался. Тем более, что потерял к нему интерес после трёхчасового интервью в его московской однокомнатной квартире, заваленной наполовину картинами. Там он писал ночью свои шедевры. Спал до обеда, а вечерами бегал по различным тусовкам, как пчёлка по цветкам. Тогда я с удивлением обнаружил сравнительно низкую его образованность и мелкотравчатость. /Хотя с другой стороны, как уверяет “близняшка“, может, так оно и надо: художник ведь думает рукой и сердцем /. Ещё меня неприятно царапнуло, когда перед интервью он вежливо выставил за дверь Гайкина и его жену Викторию, приехавших со мной в столицу, чтобы пообщаться с дорогим земляком. Подарки он, шельмец, принял, а самих дарителей турнул, и те потопали обратно на другой конец города, где квартировали у знакомых. Я понял: если в Средневолжске ему приходиться терпеть их общество, ради дела, то в Москве он их просто не выносит, особенно Викторию, дамочку хоть и не высокого полёта, но весьма аппетитную, как раз в духе любвеобильного Майкла. Каучуковый Гайкин проглотил, как всегда, обиду, тут же её переработал и переварил, принимая как должное. Зато напрасно расфуфыренная и наштукатуренная Вика крепко стиснула кровавого цвета губки и обожгла гения взглядом киплинговской Багиры. Было ясно, что эта «оплеуха» когда-нибудь выйдет боком господину Кузоваткину, который частенько использовал женщин в своих рекламных целях. Единственно, что мне понравилось у Майкла – это густая холодная манная каша с чайной ложкой армянского коньяка. /Кстати, поил он меня разбавленным спиртом, скотина, которым наверняка протирал свои кисти. Это был тип провинциального классического жмота/.
Когда моя книжица вышла из печати, местные газеты перепечатали из неё несколько глав, с откровенной «клубничкой». /Я попытался воспользоваться методом Майкла: соединение святости с богохульством, робкой любви с порнографией/. В городе разразился скандал, этакая буря в стакане. Раньше меня мало кто знал в родной пахучей глуши, хотя я издал с десяток книг, а тут вмиг стал притчей во языцех, вообще мишенью для плевков и сплетен. Все ждали реакции самого Майкла. Неужели, дескать, это он дал «добро» на все мои «выкидыши»? А он, говнюк, вместо того, чтобы мужественно защитить или спустить всё на тормоза, как и положено собрату, пошёл на поводу у толстомясых ханжей из мэрии, стал плескать керосинчик в огонь. Во всех интервью обгадил меня с ног до головы, обозвал пьяницей, теат-рально каялся в том, что доверился своему представителю Гайкину и не отредактировал рукопись перед публикацией. Когда страсти поутихли, этот гусь лапчатый шепнул мне по секрету, что книга моя в целом ему понравилась. Мне хотелось стукнуть его совковой лопатой по башке. Но мой братец ядовито заметил, что я и сам частенько пос-тупаю в таком же стиле. Пришлось с ним согласиться, скрепя сердце.
Для местных художников я стал предателем трудового народа. Вадик Изварин тоже на меня сопел сердито, полмесяца не здоровался. Потом я вдруг узнал, что он продал за валюту свою двухкомнатную квартиру и махнул с женой в Италию, за деньгами и славой. Мол, и мы не лыком шиты. Сумел с трудом выставиться в каком-то захудалом городишке. Его абстрактные мрачноватые картины никто не по-купал. Но в какой-то каталог его фамилию всё же внесли. Один из тамошних критиков, которому Вадим подарил свою поэтическую книжку, съехидничал в статье, что стихи у русского художника получаются лучше и в конце вообще советовал перейти на прозу. Через год Изварин вернулся в родные пенаты, но уже без жены, которая вельми понравилась туринскому критику. Оставшись без жилья, начал ски-таться по чужим углам, надоел всем знакомым художникам и потихоньку спивался. Если бы не могучее костромское здоровье, давно бы откинул копыта. А так ещё продолжал коптить ситцевые небеса волжского захолустья, на что-то надеялся и даже строил грандиозные планы. Общаться с ним становилось всё тягостней. Он кружил по городу вечно патлатый, с опухшим от пьянки лицом, в окружении каких-то ханыг и бомжей. Произносить при нём вслух имя Кузоват-кина было небезопасно – мог шваркнуть табуреткой или тем, что попадёт под руку. Уже презирал и Гайкина, который отказался быть его продюсером или рекламным агентом, каким он был у Майкла. Это означало, что Вадим производит неходовой бесперспективный товар, никому не нужный. Но как ни злился Изварин на Майкла, но однажды, перелистывая его альбом, выпущенный с помощью того же Гайкина, он угрюмо, сквозь зубы, процедил : «Рисовать эта сволочь умеет». Самое забавное, что Кузоваткин и к нему относился благоже-лательно. /Правда, это ещё ничего не означало: он со всеми был ровен и любезен, как екатерининский вельможа, любивший у себя в помес-тье сечь розгами крепостных/.
Когда на весь регион прозвенела душевная оплеуха Майкла, нанесённая бедному Ролану, мы весело изумились: что это с Юпитером? Нешто осерчал на бычка? Мы даже немного зауважали надменного гения за эту вспышку человеческой слабости, за естественное проявление естественных чувств. Его обветшалый канареечный маскарад наконец-то был сброшен и мелькнул в ту минуту волчий оскал междуреченского забияки Мишки Кузоваткина. А оплёванного Гайкина никому не было жалко. /Кроме моего чокнутого “близняшки“/. Всеобщая неприязнь к счастливчику Майклу уже давно перекинулась на его представителя в Средневолжске. Но если гению, как полагается, многое прощалось, то в Гайкине раздражала малейшая оплошность. Считалось, что он плотненько присосался к набухшему вымени знаменитого школьного друга и наполняет свой бурдюк, пока не лопнет.
Мы с Извариным давно ждали этой последней капли, плюхнувшей в нашу чашу терпения. После банкета в ресторане долго сидели за скромным столом в дешёвой пельменной, и там нас прорвало. /В такие моменты возникает мысль: какое счастье, что мы не слышим того, что о нас говорят знакомые/. Дело было, конечно, не в пощечине. Её-то мы как раз приветствовали. Трудно придумать более действенное, что могло бы заставить Гайкина сменить на своего кумира затупившийся угол зрения. /Для моего “близняшки“вся соль была именно в Гайкине, а не в Майкле – с ним, дескать, всё ясно. “Братишке“ он был не так интересен, как этот суетливый замухрышка/. Нас же увлекало то, что стояло за творчеством господина Кузоваткина. А стояла там не очень чистая сила.
Как бы мы не скрежетали зубами в бессильной злобе, но выставка в университете ещё раз доказала незаурядность живописной кисти масс-тера. Там было на что поглядеть, несмотря на обилие великолепно выписанных женских задниц. И всё же нас не покидало навязчивое чувство какого-то искуснейшего заимствования. Мы почти страдали, не зная, в чём заковыка. Я заметил, как мрачный Изварин ещё более мрачнеет возле цикла работ, всколыхнувших весь западный мир искусства. Это были прославленные дерзкие эксперименты с православными иконами, со священными потрескавшимися досками, на которых образовавшиеся чёрные дыры времени, эти первичные пустоты бытия, Майкл цинично заполнял то вавилонскими блудницами с московских вокзалов, принявшими бесстыжие позы, то змеиными разд-военными языками посланников Князя тьмы на шабаше и т.д. Меня тоже терзали смутные узнавания возле некоторых картин безбожного Кузоваткина. Но раскрыть тонкий плагиат не мог.
Всё же наши тягостные подозрения подтвердил Гайкин в дерьмовой забегаловке-пельменной. Когда Вадим, сжав мохнатые кулаки, глухо возвестил, что за иные холсты надо бы отсечь Майклу руку, предать его анафеме и отлучить от церкви, Гайкин остренько усмехнулся и заявил, что это он, Изварин, подвиг Майкла на такой рисковый эксперимент. Вадим в это время допивал из бумажного стаканчика бутлегерскую водку и едва не захлебнулся. Тогда Ролан, не убирая той же едкой ухмылочки, продекламировал: «Трещины мира прошли сквозь иконы – в них дьявол просунул свой зрак и язык». Вот тогда Изварин побледнел и тяжко сгорбился. Это были его стихи, написанные давно. Оказывается, наш дальновидный земляк, не зря в своё время занимавшийся фарцовкой, попросил своего представителя повсюду искать для него мини – сюжетики, зацепочки, изюминки: в книгах и газетах местного разлива, в разговорах. Некоторые спелые семечки для творческих замыслов шефа Гайкин наковырял и из моего последнего романа о нищем художнике – фронтовике, которому я щедро напридумывал причудливые композиции, как бы сублимируя свои детские мечты, когда ещё пацаном ходил в изостудию при Двор-це пионеров в одном малороссийском городке. Эти зёрнышки – семена, умирая в сером веществе Майкла, воскресали в его картинах, уже в ином звучании и силе. Для таких безукоризненных технарей очень ва-жен плодоносный животворящий первотолчок извне, заставляющий картину вертеться вокруг своей скрытой оси – иначе она банально зас-тывает, создавая ощущение унылого ремесла и провинциальности. Но уличить Кузоваткина в заимствовании было почти невозможно. Он умел выжимать душистое масло искусства для своих полотен из любых худосочных соседских сливок. Талантливой авантюрой веяло не только от его личности, но и от сотворённых картин. Работал по принципу: с мира по нитке, с головы – по идейке, с чужого холста – по детальке.
Когда в пельменной Изварин всерьёз предложил уничтожить Майкла как мировое неуловимое зло, Гайкин с ужасом покосился на него, а я где-то в тайном закоулочке души согласился, смертельно перепугав “близняшку“, Вадим не шутил – ироничность вообще не была ему свойственна. В отличие от того же Майкла, который, кажется, всю Вселенную превратил в детскую площадку для Большой игры. Неко-торые видные астрономы приняли в ней участие и назвали его именем открытую ими планету или звезду. Уверовав в мир как в развлечение, наш милый друг уже не мог по –настоящему и любить. Как не старался. Флакон его души был пуст и лишён всякого запаха. Но и этот недостаток он сумел превратить в прибыльное дело. Пьяненький Гайкин рассказал, что у Майкла есть сокровенный дружок – очень известный маг и чародей. Который, якобы, даже трупы воскресал на несколько секунд. Достойная парочка первоклассных фокусников. Они подзаряжали друг друга той энергетикой, что сразу не поймёшь, откуда она: свыше или снизу. /Кузоваткин, действительно, мог лечить некоторые болезни. Или наоборот /. Так вот: зная об их дружбе, к знаменитому чародею приходили богатенькие озабоченные москвички, часто замужние, и буквально умоляли его сделать так, что бы Майкл их полюбил, хотя бы на месяц, но всерьёз. Предлагали, разумеется, хорошие баксы: иногда до полсотни тысяч. /Слава о художнике как о виртуозном любовнике гуляла по столичной богеме /. Колдун для пущей важности отбрыкивался, уверяя, что у него более высокая миссия на земле. Но не выдерживал бабьих слёз и соглашался. В порядке исключения. Потом звонил другу и, смеясь, давал установку влюбиться в такую-то дамочку с горностаем на полгода. Майкл с удовольствием отрабатывал валюту, которую делили поровну.
Все эти пошловатые историйки резали наш провинциальный девственный слух. Крутые желваки возмущения валунами ходили по небритым щекам Изварина. Мы расстались с Гайкиным возле пельмен-ной, под тусклым одиноким фонарём. Я отдал последнюю пятирублёвую монетку знакомому бомжу Лёхе, тоже весьма загадочному субъекту, и проводил Вадима до трамвайной остановки: сегодня он ночевал на железнодорожном вокзале. Его изрядно пошатывало. Не столько от дурной, самопальной водки, как от навалившейся тяжести после неожиданных откровений Гайкина. /О своей мучительной боли я лучше помолчу – пусть о ней поведает мой наперсник и соглядатай/. Изварин вдруг остановился, схватил меня за руку и потащил в фиолетовый сумрак колючего садика, в центре которого возвышалась зеленовато – глянцевая, обгаженная птичьим помётом скульптура музы Клио, воздвигнутая в честь писателя Н. Карамзина. Изумительно щедро, по восточному, пахло отцветающей персидской сиренью, остро сжимая расслабленное сердце. В низком лиловом небе мерцала полная красноватая луна. Пронзая меня мутноватыми зрачками, Изварин заговорил доверительным свистящим шепотом: «Если кто-то желает убить Кузоваткина, то завтра для этого будет самый подходящий день. Другого шанса судьба не предоставит». В этот момент где-то дико и сладострастно заверещали уличные коты. Я испуганно отшатнулся от приятеля, у которого явно было не в порядке с головой. Потом взглянул на него внимательней и убедился, что он, однако, пребывает в здравом уме и твёрдой памяти. Чуть помедлив, я заметил с холодной насмешкой: «Ты что же, Брут, хочешь подставить несчастного Ролана?». Изварин покаянно сгорбился и стрельнул в меня мучнистыми белками изподлобья: «Он уже давно себя подставил. С рожденья». Я изумился: « Ты уверен, что он решится?». Изварин глухо прорычал: «На все сто!».

«…и уже при входе в подъезд богатого дома Клаудио Лукини, вла-дельца журнала «Вог», он почувствовал сладостную вялость в ногах, как у бредущего на эшафот, на встречу с таинственной Незнакомкой под чёрной вуалью; сердце билось о рёбра, словно цыплёнок в скорлу-пе, во рту была сухость, томила пустынная жажда, и он знал, кто утолит её, только Она, неистощимый родник, и потому, войдя в зал, он стал икать её лихорадочными глазами среди пёстрой толпы знамени-тостей, переливчатого сверкания люстр и возбуждающего запаха дорогих духов; впервые он не замечал лиц – перед ним разноцветным калейдоскопом мелькали элегантные одежды, полузастывшие в холодной вежливости улыбки, разнокалиберные причёски, –
но вот, как в сумеречных покоях царицы Тамары, вспыхнули её агатовые миндалевидные глаза, волнующе задрожала серебристая змейка между влажных мясисто-винных губ, от прикосновения к ко-торым можно потерять сознание, и он тоскливо вздрогнул, представив этот миг, –
а вокруг неё уже вьюнами крутились поклонники и те, кто грелся в лучах чужой славы с такой же радостью, как если бы они сами были их источником, это ему уже знакомо, очень странное детское чувство, пока ещё чистое и безгрешное, не питающее гордыню, тайную или яв-ную, но сейчас его манило не её всепланетное имя, а сама она, прекрас ная самаритянка, её струистые, с мокрым блеском, бездонные очи, неизгладимая загадочная полуулыбка, не менее глубокая, чем у Джоконды, вся она, давно уже немолодая, но по прежнему неотразимая, сохранившая в себе каким-то чудом витальный огонь вечной женствен-ности, мерцающий в сосуде ещё гибкого дразнящего тела, и этот внутренний огонь будто подчёркивался ярко-рубиновым костюмом, выде-лявшимся солнечным пятном среди прочих одежд, не менее изыскан-ных, но на её фоне тускнеющих, как полевые цветы рядом с червонно-сочной розой, сверкающей бриллиантами росы на лепестках, –
и было видно, что она это понимает и чувствует, но уже относится к этому с возрастной грустью, как к чему-то преходящему, со всеми ласково-небрежна и царственна; вот один солидный мужчина целует ей руку с подобострастием дворцового вельможи, его он хорошо знает – Джани Луиджи Черази, его давний друг и коллекционер, с ним он познакомился ещё в первые годы своего жизнеустройства в столице, тогда Черази купил у него несколько картин, увеличив капитал совсем не бедного молодого художника, весьма успешно занимавшегося не-легальным бизнесом, это благодаря ему он попал на приём к Лукини, куда обещала приехать мировая кинозвезда, его мечта и сон, –
и вот он лицезреет её, как утреннее солнце над лесом, после серой мглы буден и галерейной работы у холста, радуясь тому, что нисколько не разочарован, а ведь страшился.
Перейдя с итальянского на русский, стал что-то лепетать о себе, о своей старинной любви к ней, ещё с тех пор,когда нашёл на Заячьем острове, в куче мусора и водорослей, обложку журнала с её фотогра-фией, и не было дня, чтобы он не думал о ней, не молился на её портрет над изголовьем кровати, не готовился к будущей встрече, в которой ни на секунду не сомневался, накачивая себя гантелями и книгами, –
а она, беспомощно улыбаясь, пыталась что-то понять, ухватить главный смысл в чудовищной мешанине слов, и тогда Черази пришёл ей на выручку, и по мере того, как он переводил, глаза её изумлённо расширялись, наполняясь влагой благодарной нежности, чувственные губы задрожали, и это была не новая роль, а причудливый зигзаг двух судеб, закономерная случайность реальной человеческой жизни, сер-дечное движение живого, настоящего чувства, –
и они оба, повинуясь импульсивному порыву непредсказуемого счастья, потянулись друг к другу…», –
это были первые страницы книги моего “братишки“ о Майкле Кузоваткине, написанные в моём стиле, без всяких сковывающих внутреннее движение точек; они довольно правдиво передают горячий наплыв и сумятицу чувств главного героя, недавнего провинциа-ла, сумевшего осуществить свою детскую мечту, но этим героем был, конечно, не столько сам Кузоваткин, как автор повести, он же дворник Фёдор Мыльников, наш горемычный Фома, тоже бредивший в отро-ческих снах этой ослепительной Женщиной, но ничего не добившийся в жиз-ни – мечта его сбылась разве что на этих искренних страницах, в которые он ещё пытался вложить душу, а на остальных – откровенно халтурил и вывел ненавистного Майкла этаким хлюстом от живописи, мировой посредственностью, почти сексуальным маньяком, перетрахавшим кучу знаменитых актрис и певичек вкупе с привокзальными шлюхами и грубыми парикмахершами, а на малой родине едва не изнасиловавшим в своём номере 666 пухленькую журналисточку «Вечерки», поведавшую об этом вопиющем факте в своей острой статье «Озабоченный гений», без ведома заболевшего редактора, а потом изгнанную из газеты с помощью Майкла, поднявшего грандиозный шум и заставившего написать опровержении; Фоме довелось при этом случайно присутствовать, и он был в гневе: корреспондентка врать не могла, он её хорошо знал, славная девушка – поэтесса, потом она долго не могла найти работу в местных изданиях и устроилась продавщицей на центральном рынке в палатке; так что Александр Сергеевич был не прав насчёт гения и злодейства – мало того, именно гений больше всего склонен к нему, по своей широчайшей природе, очень извилистой, что и пытался доказать в своей книге Фома, но Майклу была его «пощёчина» до лампочки – он умел любую грязь, даже брошенную ему в лицо, превращать, как царь Мидас, в золото своей популярности, посмеиваясь над жалким обидчиком, –
оттого и обрадовался втайне Фома и воссочувствовал бедному Ролану, когда увидел его на другое утро, после пельменной, в сияющем холле гостиницы «Космос» – даже в фигуре Гайкина сквозила выстраданная решимость переступить черту, особенно в затравленном по-собачьи взгляде, – и Вадим Изварин, видевший Ролана в буфете, тоже подтвердил это / утром он позвонил сперва Гайкину, снова ожесточил его, подзарядил и вооружил крепчайшей дозой ненависти, а потом сигнализировал Фоме, что сосуд возмездия созрел и направ-ляется к объекту/; Вадим поклялся, что видел, как выскочила из лифта совсем незапланированная Вика и опрометью устремилась к трамвайной остановке, и тогда Фома понял, почему от бокала пахло горьким миндалём, и поразился всеохватности теории вероятности, недетерми-нированности мира, который не спасали никакие законы красоты и симметрии, никакие морозные узоры на зимнем окне, выходящем в белый пушистый сад, взращенный родительскими руками, –
а после , с тем же пришибленным видом, спустился с шестого этажа Гайкин, куда-то позвонил по телефону-автомату и в узком про-межутке между двумя гостиничными входами бросил в чёрную урну какую-то стекляшку, и тут Изварин изумлённо пожал широкими плечами, ничего не понимая. И пробормотал, что было наивностью ждать от этого идиота какого-то мужского поступка, и потому ошибку надо срочно исправлять – он похлопал по карману грязной адидасовской куртки, подозрительно оттопыренному /вероятно, прихватил отцовс-кий трофейный браунинг, которым однажды уже порывался прикон-чить Майкла/, но Фома вовремя удержал его за плечо и холодно заме-тил, что дело наверняка сделано, и потому идти в номер 666 равно-сильно самоубийству, на что побледневший Изварин буркнул: жажда суицида заложена в генах любого творца, но к лифту всё же не пошёл, а дождался, когда с воем подъехал к гостинице «Космос» милицейский «бобик», –
и лишь тогда они снова направились в народную пельменную, где нахрюкались на радостях до поросячьего визга, а Гайкина Вадим объявил национальным героем, положившим начало избавлению Рос-сии от всевозможных Майклов, один я был трезв, как всегда, и молча наблюдал за оскотинившимися друзьями, мучительно размышляя над тем, как спасти “братишку“, ибо Вадима Изварина спасать было бес-полезно: он наслаждался свободным падением, без парашюта, и лишь в этом наркотически захватывающем полёте-парении ощущал смысл и вкус жизни, а мой Фома лишь готовился к прыжку, но по детски бо-ялся, да и я с ним боролся из последних сил, тыкал его в зеркало, зная, как он страшится в него смотреть, особенно ночью, чтобы не увидеть вместо себя другого, с рожками или со свиным хрюкальцем, однажды такое случилось с похмелья, –
каковым он и был в то ненастное утро, когда нагрянул следователь Бугров Сергей Валерианович, ходивший некогда со своими том-ными виршами в литобъединение «Парус» при газете «Средневолжс-кий комсомолец», возглавляемое Фёдором Мыльниковым, а потом в «Надежду» во Дворце профсоюзов, не пропускал ни одного занятия, всегда был в тени, в ласковом послушании, свои дрянные стишки читал воркующим гундосым голосом, незаметно для себя переходя на завывание или даже на пение, слегка прикрывая глаза куцыми ресницами и запрокидывая голову-плафон, как самовлюблённый глухарь; Фома не обращал на него ни какого внимания и в местную печать никогда не пробивал, ругать его за бездарность было не этично – зачем попусту вредить человеку, разрушать надежду, хочется ему сочинять – и на здоровье; но вот как всё перевернулось, будто песочные часы, отсчёт пошёл совсем иной, появились дымчатые импортные оч-ки и дорогой костюм цвета кофе со сливками, а за очками плавились льдинки прошлых унижений в горячих озерцах торжества, но может, ему показалось, моему “братишке“, с возрастом он становился мни-тельным и недоверчивым, хотя должно бы наоборот, однако нет-нет, да и проскользнёт мыслишка, что его недооценивают, не понимают, или оскорбительно жалеют, а от былого уважения, когда он руководил областной писательской организацией, и следа не осталось, оно вы-ветрилось из общественного мнения, как сладковато-йодистый запах моря из запущенного дома на берегу, –
но следователя Бугрова мой Фома не на шутку испугался/ почему именно к нему сперва заявился, а не к Гайкину, которого полгоро-да уже подозревает? Или желает, шельма, чтобы фигурант доспел, будто помидор на подоконнике, доварился в своём липком поту?/, а для меня его испуг был странен и неожиданен: “братцу“, выходит, есть ещё чего бояться, а значит, есть что терять и чем дорожить, а это хороший симптом /один мой знакомый Родион Р. вот так излечился от комплекса самораспада/, но ещё более этому испугу удивился господин Бугров и на какое-то время, как бы по привычке, впал в некоторую задумчивость, возвращаясь к ней по ходу натянутого разговора, и уже совсем нахмурился, узнав, что контора фирмы, где Фома получал своё скромное дворницкое жалованье в тот злополучный день, нахо-дится в комнате №660, напротив люксового номера 666 /какая прелесть!/, из которого угорело выскочила Виктория, жена Гайкина, и это Вадим Изварин подтверждает /Бугров, значица, встретился с ним ещё раньше, и Вадик раскололся грецким орехом!/, он тоже видел супругу Ролана, вылетевшую из гостиничного холла шаровой молнией, за нес-колько минут до появления там Гайкина, который долго не задержался у Майкла и тоже в темпе ретировался с места происшествия, весь всклокоченный, хотя и не так стремительно, как жена/ «да-да, если Изварин вам это сообщил, тогда и я подтверждаю, что на выходе Гай-кин действительно выбросил какую-то стекляшку в чёрную урну, и что вечером в пельменной, после пощёчины на выставке, бедный Ро-лан грозился убить Кузоваткина каким-то химикатом»/, –
а в конце неприятной для Фомы беседы ставший вдруг ненавист-ным следователь Бугров, поднимаясь вальяжно со старого кресла с дырявой обшивкой /Фома покупал его ещё в комиссионке, сразу после развода/, спросил между прочим, заходил ли уважаемый Фёдор Михайлович в номер Майкла Кузоваткина до того, как там возникла супруга Гайкина или, может быть, после неё, на что посеревший, словно от муки грубого помола, братец-близняшка сделал возмущённо-праведное лицо, как и на последний вопрос Сергея Валерьяновича по поводу Изварина: не было ли чего-нибудь подозрительного в поведении неза-дачливого художника и поэта, и уж тут мой Фома желчно усмехнулся: было, дескать, Вадим пропустил до обеда всего один стаканчик вина, чего не разу не бывало за истёкший квартал, и Бугров как-то деревянно засмеялся–захихикал, пообещал встретиться снова, в самое ближайшее время, поэтому уезжать из города не надо, и, оглянувшись в дверях, он сверкнул на прощанье острыми стеклышками очков, как-то очень знакомо, будто из фильма про довоенные времена, –
и ведь заявился таки, графоман со стажем, где-то через неделю, весь тихо сияющий и церемонно – торжественный, слегка таинственный, будто кантовская вещь – в – себе, сладкоголосый данаец с кремо-вой папочкой под мышкой /уж не секретное ли досье приволок, на него, Фому?/ и с бутылкой вина в тугой авоське: давайте, мол, Фёдор Михайлович, отметим день печати, мы ведь его всегда праздновали в литобъединении «Парус», славное времечко, как было весело и непринужденно, эх, ты, молодость, буйная молодость, мечты и упования, жажда славы, с каким почтением я внимал каждому вашему слову, меня вы редко хвалили, чаще критиковали, но я человек упёртый, продолжаю писать до сих пор, вон целую папочку насочинял и, сдаётся мне, кое-чего достиг в области художества, перестройка благотворно повлияло на моё перо, ведь раньше молодых не печатали, особенно острые мысли, а нынче – был бы спонсор, и я его нашёл, это директор спиртзавода Трунько Николай Иванович, но дело в том, что он ваш большой поклонник и деньги отчехлит лишь в том случае, ежели вы напишите к моей книжке тёплое предисловие и непременно упомяне-те его светлое имя как щедрого мецената областной культуры, станете вроде моей «крыши», хе-хе, ибо книгу я хочу подарить новому губернатору, так что сами понимаете, –
но Фома и после второго стакана не хотел его понимать, потому как легче грейпфрукт назвать большим апельсином, нежели писанину Бугрова – съедобными стихами, не говоря уже о поэзии, там вообще никакая тучка не ночевала, поэтому вряд ли его руку осенили эконо-мические реформы, для этого ему надобно заново родиться, а именем своим дворник Фома пока ещё дорожил и позориться на весь регион не собирался, он костерил про себя Николая Ивановича, про которого в своё время написал большущий очерк, а теперь тот его подставил, хитрый пьянчужка, но как сказать этой провинциальной ищейке, чтоб не обиделся, иначе – беда, нюх у него собачий, надо что-то придумать: ах, милейший Сергей Валерьянович, я весьма польщен, но от литературных дел давно отошёл, и возвращаться к разбитому корыту не хочу, принципиально не желаю, к тому же всякое спонсорство считаю унизительным и вредным для отечественной культуры, она не должна зависеть от буржуазного денежного мешка, тут великий вождь прав, лучше поговорим об искусстве: неужели Ролан Гайкин стал отравителем Майкла Кузоваткина, не верится, такая потеря для мировой живописи, ещё я слышал, что Гайкина уже арестовали, бедолагу, –
я тоже слышал, недобро усмехнулся Бугров, и лампочка в розоватом плафоне его головы начала накаляться докрасна, голый череп жирно заблестел, будто его натёрли свиным салом, а сухо мерцающие зрачки застыли весенними скорпиончиками в траве, да-с, уважаемый Фёдор Михайлович, темны превратности судьбы, а уж пути господни и вовсе неисповедимы, знал ли несчастный Ролан Петрович, что так бездарно вляпается, так глупо пожертвует собой ради жены и дочки, замурует себя заживо в серых казённых стенах с узкой решёточкой, а ведь никто, самое обидное, не оценит без вины виноватого, охо-хо-нюшки; да что вы такое говорите, любезнейший Сергей Валерианович, как это без вины, вы же сами.., да вот такой мне видится глубина сего замечательнейшего преступления, досточтимый Фёдор Михайло-вич, что это вы побледнели, сударь, мне ещё помнится, как вас язвочка донимала, двенадцатиперстной кишки, нельзя жить на оголённых нервах, отец вы мой, на тотальной тоске по несбывшимся надеждам, эта щелочная дрянь разъедает изнутри, подобно серной кислоте, веселей надо думать о прошлом и будущем, относиться ко всему философски, как я, из своих ведь трусов не выпрыгнешь, коль они положены тебе по размеру, каждому своё, а милейший Ролан Петрович прос-то не успевал отравить Майкла Кузоваткина, да и не стал бы он звонить в милицию, не полный же идиот, на такой роковой шагу него бы и духа не хватило, хотя и пробирочку прихватил на всякий случай, хе-хе, настоящий убийца не выкинул бы её в урну, следуя инстинкту са-мосохранения, да ещё со своими пальчиками, в десяти шагах от места преступления, вы ведь тоже не верите, многоуважаемый Фёдор Ми-хайлович, что ваш приятель переступил заповедь, вам как никому это известно, а Майкла отравили раньше, после жены Гайкина и до него, супруга лишь попыталась это сделать, да хрустальный бокальчик с ядом впопыхах пролила, когда убегала, услышав о приближении му-жа, сама исповедалась намедни, по секрету, без всяких протоколов, охо-хонюшки, грехи наши тяжкие, а заново это дело раскручивать никто не собирается, да и судья не поверит, подумает обо мне чёрт знает что, зато с Гайкиным для него всё ясно и беспроигрышно, прямо классика: восставшая честь за оплеуху, а вот на Изварина вы зря наме-каете, совестливый вы наш, нет-нет, этого битюга, мастодонта и язычника смешно представить с кристалликами цианистого калия возле фужера, не его стиль, у него был трофейный браунинг, он сам пока-зывал, жаль бездомника и беспризорника: вчера вечером повесился, в парке Свердлова, но его не внутренняя щелочь разъела, а душа задохнулась в горьком дыму от потухшего угля, во грудь водвинутого не-когда шестикрылым Серафимом, хе-хе, а может, так называемые муки совести, так что вы должны понять, достопочтенный Фёдор Михайло-вич, просто обязаны додуматься, что в ваших интересах написать к моей будущей книге стихов развёрнутое доброе предисловие, и не забудьте упомянуть, ради бога, Николая Ивановича Трунько, а потом, я уверен, вы расщедритесь и на рекомендацию для меня в Союз писателей России, не боги ведь горшки обжигают, хе-хе, да успокойтесь вы, право, не дёргайтесь, своя-то рубашечка всё равно ближе… хе-хе, я всё устрою, выпейте-ка ещё стаканчик винца за упокой его души, беспокойной и алчной, а также за крестовые муки Ролана Петровича, серого козлика отпущения,–
и за это Мыльников, конечно, выпил, а после послал следователя Бугрова /нет, не в баню и не к чёрту!/ за ещё одной бутылкой спиртного, и пока тот бегал, прихватив с собой старомодную авоську с продуктами, наш Фома безотрывно глядел на увесистую кремовую папку и представлял себя уставшим хирургом, ковыряющимся в протухшей требухе следователя Бугрова, как тот ковырялся только что в его душевном ливере, но делать нечего, этот легавый пёс крепко взял след и с него не собьётся, надо сгруппироваться и выблевать пару де-шевых страничек в поддержку фальшивых бриллиантов работника правосудия, ведь жизнь прекрасная такая, дьявол её побери, о, бедный раздраенный Сальери, даже в снах своих не предоставленный самому себе и снедаемый вечными претензиями к Творцу, да, Вадиму Извари-ну не повезло, жалко мужика, хотя жил смешно и умер грешно, а ведь золотые руки, всё умел, даровитый барыга, даже сапожничать и скульптуры ваять, но так ничего после себя и не оставил, лишь кучу долгов да ещё одну строчку, которая без остатка растворилась в гениальных богохульствах Майкла, не веровавшего ни во что и ни в ко-го, даже в себя, матёрый был человечище, а Гайкин мудак – идеалист, хотя и не такой уж непорочный агнец /я, разумеется, горячо спорил с Фомой, сиамским братцем, велел ему хотя бы сейчас, при Бугрове, облегчить исстрадавшуюся душу, сбросить с неё горючий камень, тем более, что по большому счету и впрямь не поймёшь, кто же, в конце концов, виноват; но, очевидно, мой Фома ещё не достиг своей конди-ции, пребывая в межеумочном состоянии/,–
а начал достигать нирваны лишь когда ополовинил бутылку водки, принесённую следователем Бугровым, ведь совсем не зря, как догадался нализавшийся Фома, сей выкидыш правосудия раскошелил-ся именно на эту водку с мерзопакостной и оскорбительной для всякого простого труженика Средневолжска наклейкой: всё тот же Майкл Кузоваткин с сумеречным лицом древнеиудейского зелота – сикария и в одежде баптистского пастыря на фоне Заячьего острова, и Фома невольно вздрогнул, поймав его проникающее – насмешливый взгляд, а уж когда схватился за бутылку пива, чтобы запить, и увидел на ней ту же гадкую наклейку – заплатку, да ещё с его же, Фомы, двустишием:
«пиво Майкл – это сила, та, что Волга подарила»/, а ведь ему до сих пор администрация пивоваренной фирмы «Витязь» не заплатила ни копейки за эти строчки, но, скорей всего, гонорар втихаря присвоил Гайкин, блаженный наш/, то сразу поперхнулся и с ненавистью посмотрел на хихикающего Бугрова, потиравшего от удовольствия потные ладони, так что тряслись жирные ляжки на коротких ножках, –
а потом вдруг, ни с того, ни с сего, этот плешивый озорник тихо-нечко заметил, что цианидик – то Ролан Петрович купил по протекции обаятельнейшего Фёдора Михайовича, у его знакомого негодяя -фар-маколога Редькина, не брезгующего также никакой травкой, и сей Редькин раскололся, что и вам он давал, замечательнейший Фёдор Михайлович, за одну услугу некоторое количество убойных кристаллликов, которые вы могли прихватить с собой в гостиницу «Космос» в тот не забываемый полдень, подобно Гайкину, хе-хе, и они-то, как на грех /или на счастье? – тут Сергей Валерианович омерзительно оскла-бился/, сработали, и всё ловко получилось, как во сне, даже невозможно поверить, чтобы потаённая мечта – план осуществилась за такой кратчайший и опаснейший отрезок времени, случай уникальный в об-ластной криминальной практике, мотивы тоже размытые, неконкретные, –
следователь Бугров ещё долго что-то по дружески калякал, приводил примеры из мирового уголовного опыта, сравнивал, доказывал, обдавая Фому запахом лука и несвежей селедки, а меня – ледяной волной ужаса, но я всё равно успокаивал “близняшку “, уверяя, что никому Бугров не накапает, диктофона с собой он не взял, а значит, вся их совместная тайна останется между ними, как договор, скреплённый дьяволом, но Фома дрейфил, пока не выдул всю водочку, а потом, громко икая и чертыхаясь, с криком: «Изыди!» запустил в красный, как лоскут старого знамени, зловещий череп работника правосудия тёмную пластмассовую бутылочку то ли с тушью, то ли с чернилами для авторучек, после чего следователь Бугров Сергей Валерианович медленно растворился в спёртом воздухе писательского кабинета, а может, вылетел в раскрытую форточку, оставив нехороший запашок, –
но добирался Фома до своего любимого топчана в углу на карачках, с трудом залез под шерстяной плед в крупную клетку, по-детски всхлипнул, почмокал губами и, –
покачиваясь, бесшумный зеркальный лифт вытолкнул его винной пробкой на шестой этаж и остался там, кажется, навсегда, а Фома протопал в бундесверовских разгвазданных ботинках, в рабочем изже-ванном халате и в старой бейсболке со сломанным вдоль козырьком к бухгалтеру Оленьке в комнату №660, ужасаясь и радуясь тому, что утром хотел взять с собой несколько серых кристалликов в трубочке из-под валидола, минут пять мучительно колебался, но суровый блеск самодельного иконостаса над бельевым шкафом отрезвил, и всё то время, пока он подметал асфальтово-бетонные площадки возле ком-мерческих киосков на центральной улице имени автора «Обыкновенной истории», на душе было легко от совершенного преодоления, от сделанного непростого усилия, которым, как известно, достигается царство божие, и с этим светлым чувством обновления он посмотрел искоса на двери под номером 666, сделал к ним рефлекторное движе-ние и прислушался: из глубины люкса доносился женский взволнованный голос, очень знакомый, но, заметив вынырнувшую из каптёрки дежурную по этажу, Фома юркнул в комнату своей конторы, где, к счастью, никого не было, кроме Оленьки, которая быстро выдала ему скромные денежки, успев передать наказ мастера, чтобы дворники на участках убирали не только утром, но и после обеда, а то опять скап-ливается много мусора, и мэрия нещадно штрафует, с чем Фома на радостях согласился и вышел довольный в коридор, –
где и произошло историческое столкновение с женой Гайкина, с Викторией, почему-то не признавшей его и устремившейся с глазами, как пятирублевые монеты, которыми Оленька выдала ему часть зарплаты, по разноцветной дорожке не к лифту, а к запасной лестнице, и это так заинтриговало любопытного Фому /он-то ведь помнил утренний звонок Изварина!/, что решился заглянуть в некогда заветный номерок, где иногда можно было чего-нибудь выпить и вдохнуть искушающей аромат другой жизни, но прежнего очарования воплощённой чужой мечты он не обнаружил – от Майкла, стоявшего у широкого окна с выражением досады и вины, исходило нечто угрюмое, глубокое усталое и, я бы сказал, пораженческое, что было в новинку; он неприветливо поздоровался с Фомой и бросил, /видимо по привычке/ фразу, стоившую ему жизни: вылей, дескать, Федька, и вымой бокал после этой стервы и налей мне новой воды; и в сердце Фомы вонзилась невесть откуда взявшееся ржавая иголочка, подсунутая нечис-тым, и прокрутилась там – вот тогда он и пожалел, что не взял серые кристаллики, очень бы они пригодились, и вдруг увидел, что бокал /или фужер?/ лежал опрокинутым на краю стеклянной подставки для графина, похожей на большую пепельницу, и почти всё содержимое бокала вылилось в неё, и когда Фома покорно собрался сполоснуть посуду, следуя дворницкому инстинкту, то через верхнюю открытую створку окна ворвался чистый весенний ветерок, который, прошмыгнув над журнальным столиком, донёс до чутких ноздрей Фомы харак-терный запах горького миндаля, повеявший от пролитой жидкости в углублении подставки: он оцепенел на секунду вместе со мной, вспомнил вылетевшую из номера супругу Гайкина, её диковатые пятиалтынные глаза и всё понял, тотчас вновь замер, прислушиваясь к тому, что творилось в душе, а потом заново донеслась недавняя просьба-приказ Майкла, словно половому в трактире, увидел свои грязные, в ссадинах, руки с набухшими венами, разбитые ботинки и засален-ный халат, вспомнил унизительный звук пощечины, но главное не это: он вспомнил забегаловку-пельменную, хмельного Гайкина, который и поведал про секретное бахвальство Майкла, будто он переспал со знаменитой кинозвездой, идеалом его, Фомы, женственности, пускай уже пожилой, и остался ею недоволен, даже сболтнул об этом какому-то дошлому репортеришке из жёлтой газетенки/ столичный бомонд мигом зашушукался/, и вот именно это, в первую очередь, едва не заставило прихватить с собой трубочку из-под валидола со смертельными кристалликами от сукиного сына Редькина, –
и теперь Фома вдруг понял, что в душе он давно переступил запретную черту, ещё в детстве, в пионерском лагере «Орленок», в ленинской комнате, где с жадным любопытством наблюдал, как мохнатый паук в углу сперва молниеносно пеленает муху, которую подбросил он, пятиклассник-хорошист Федя, предварительно отщипнув тонкое мушиное крылышко, а потом, после выброса клейкой се-ребристой паутины, мохнатый кровосос припадает к своей жертве, странно волнуя пионера Федю, и от этого давнего фактика нынешнего Фому бросило в жар/ как бросало поначалу на центральной улице с метлой или лопатой в руке при встрече с бывшими любовницами в дорогих шубах или с друзьями-ровесниками при покупке ими «Мальборо» в киоске, где мы подметали с “братишкой“, задыхаясь от пыли и снега; Фома густо краснел, злился, поглубже натягивая на голову заячий малахай или бейсболку, а я от души потешился над ним, мне было совершенно всё равно/, и, припомнив всё это, Фома воровато по-косился в сторону Майкла, но того уже не было у окна – он возился в полутёмной спальне возле оливкого цвета чемодана из крокодиловой кожи /уж не собирается ли он отстегнуть на чай перед отбытием в Москву, а потом в Лондон, где у него растёт очаровательный сынишка-вундеркинд?/, и тут правая рука Фомы машинально вылила содержимое подставки опять в бокал, с которым он ринулся в ванную, к раковине, нарочно открутил кран, чтобы Майкл услышал шум воды, и тем же стремительным броском снова к журнальному столику, усиленно громко звякнул крышкой графина с минералкой, после чего стукнул графином о подставку, будто наливал новой воды, и в спаленке протянул Майклу бокал, с некоторым даже подобострастием, и тот сухо поблагодарил, поднес казённый хрусталь к выразительным лепным губам, словно подкрашенным, и уже дрогнул кадык, мощное адамово яблоко, но бледный ,трясущийся Фома не стал дожидаться страшного выражения лица, которое так любил описывать в своих книгах, – он, извинившись, выметнулся из номера и побежал по ков-ровой дорожке, мимо дежурной, к открывшемуся лифту, куда, закрыв глаза, прыгнул, –
однако зеркальной кабинки не было, и с криком дикого вепря Фома шандарахнулся в чёрную пустоту, летел не очень долго и очнулся уже на полу, возле старенького незабвенного топчана, у себя в кабинете, где охотно придумывал небылицы, с опухшей от боли головой и пересохшим горлом, еле доковылял до письменного стола и даже задрожал от счастья: ещё оставалось полбутылки пива «Майкл» /значит, это было? или не было? вот в чём вопрос/,и он одним махом опустошил посудину ценой в рубль, постоял неподвижно, как будда, дожидаясь маленького кайфа, потом взглянул на этикетку, подморгнул зна-менитому земляку и поцеловал его в басмаческую бороду, смеясь и торжествуя, подошел к иконостасу и перекрестился три раза с молитвой, особенно нажимая на “избави меня от лукавого”, после чего снова вернулся к заваленному грязному посудой столу, овеянному запахами прокисшей еды и серы, отыскал почти готовую рукопись повести под названием «Оплеуха, или я убил его во сне» разорвал её на две части /потом, правда, мне пришлось склеивать эти половинки/.
Я последним вскочил в закрывшийся лифт и почувствовал себя старой дрянной пробкой в красивой бутылке с дорогим вином. В зеркальной кабинке плавал аромат счастливой иной жизни. Кругом отра-жались и благоухали в модных одеждах гламурные представители непонятного мне параллельного мира с равнодушно-свинцовыми сытыми лицами одушевленных механизмов. На девятом этаже они вышибли меня запредельно-брезгливыми взглядами из своей серебристой четырёхугольной бутылки – я вносил раздражающий диссонанс и дискомфорт. От меня пахло не только мусором и перегаром, ломовым потом, но и поражением. Отработанным материалом. Совковыми комплексами. Тем, чего не мог выносить их кумир Майкл Кузоваткин. Таких неудачников он избегал, как чумы. Мысль о Кузоваткине опять вернула меня к его недавней пощечине, уже ставшей легендой Средневолжска. Потом та же мысль нечаянно замерла на серых кристаллликах от недоучившегося прохвоста Редькина, которые я тщательно прятал от домашних. И … от себя самого. Я их откровенно боялся. И в то же время не мог выбросить их в мусоропровод. Хотя понимал, что они мне никогда не понадобятся. Но держал, тем не менее, на всякий случай – мужицкая закваска, крестьянское наследство, в хозяйстве, мол, всё пригодится. “Близняшка“ хоть и посмеивался, но всякий раз напоминал: дано прийти в мир соблазну и горе тому, чрез кого он пройдёт. Поэтому я с некоторым испугом покосился на люксовый но-мер 999-й, где наверняка ещё нежился в постели Майкл. С какой-нибудь местной или приезжей пухляшкой. На белоснежных хрустящих простынях.
Преодолев искушение сплюнуть на ковровую дорожку, я толкнул плечом дверь в комнату напротив: 990. Там у миловидной бухгалтерши Оленьки я получил свое скромное жалованье за два месяца честной пыльной работы вместе с наказом мастера убираться возле киосков два раза в день, иначе мэрия штрафует. Хрустя и звеня долгожданной зарплатой, вышел в коридор. И…о, Господи! Чур, меня! Едва не стукнулся лбом с Викой, женой Гайкина, представителя Майкла в Средневолжске. Она пулей вылетела из номера 999-го. А ещё образней – рыжей лисой из норы. От неё пахло тонкими дорогими напитками и элементарным грехом. Но на веснушчатом лице корчился странный переполох. Очевидно, моя вывеска тоже перекосилась от страха, потому что Вика вдруг рассмеялась: «Ты похож на лоха из американского ужастика». Потом чмокнула меня в щеку, подмигнула и зашептала заговорщицки: «Ежели столкнёшься внизу с Роланом, ты меня не видел, Фомочка. Ладушки? После отблагодарю». Я стоял соляным столбом, не в силах даже кивнуть головой. Она же, издав ещё один веселый смешок, резко сверкнула к запасному выходу, гро-хоча на всю гостиницу металлическими подковками на высоких каблуках. Вот сучка, и это после пощечины, нанесённой мужу, после всего… Меня охватило недоброе предчувствие.
Припомнилась вчерашняя попойка с Вадиком Извариным, полупоэтом-полухудожником, считавшим себя, однако, в высшей сте-пени и тем и другим. И третьим. Пили в «Бригантине», гриль-баре, что давным-давно сроднился с пейзажем ЦПКиО им. Свердлова. И вот, после второй бутылки водки, когда Изварин начал активно настаивать на своей невостребованной гениальности, я рассердился /разве могут ужиться два гения за одним столом?/ и передал ему мнение Майкла о нём: «Из Вадима мог бы выйти неплохой учитель рисования. Где-нибудь в сельской школе». Про эту школу, сознаюсь¸ от себя добавил. Майкл всегда говорил очень осторожно. Меня он предупредил после своих небрежных слов, чтобы я ни в коем случае не передавал их Изварину – он знал о его чрезмерных амбициях и болезненной ранимости. Зря я это сделал. Какой бесёнок потянул меня за язык? Ведь Вадим втайне очень дорожил мнением Майкла, картины которо-го также втихаря высоко ценил. Хотя за глаза ругал и капризничал. В ту же минуту, когда я ляпнул в «Бригантине», он побледнел и задохнулся от обиды. Пытливо изучал мое пьяное лицо, стараясь выискать в нём хотя бы хвостик неудачной шутки. Но я был серьезен и зол, как никогда. И он поверил. Пить мне расхотелось. Я чертыхнул Майкла и поплёлся к автобусной остановке. А Вадим остался неподвижно си-деть за пластмассовым столиком, под развесистым кленом, с таким видом, будто я грохнул его пустой бутылке по башке.
Теперь у меня тупо ныло сердце. Внезапно я увидел, что лифт распахнулся, разжал свои челюсти и ждёт меня, похмельного кролика. Почудилась, что в его пасти черно и пусто. /Видимо, у меня в глазах, потемнело от страха и злости на себя. И на Майкла тоже/. Но всё же я прыгнул, прижмурившись. А когда снова выскочил непереваренным зайцем, то увидел в холле, возле газетной точки, двух знакомых муж-чин: Ролана Гайкина и следователя Бугрова с плафонообразной сальной головой. Последнего я знал еще по литобъединению «Парус», которым когда-то руководил, в другой жизни. Они тотчас подошли ко мне. Гайкин заюлил шоколадными зрачками и устремился на второй этаж, в буфет. А Бугров, взяв меня под локоток и выдавливая приветливую улыбочку, напомнившую мангуста, отвёл в сторонку и сокрушенно сообщил:
– Дело в том, уважаемый Фёдор Михайлович, что этой ночью в парке Свердлова повесился наш общий знакомый Вадим Изварин. А вы, насколько я информирован, были последним, кто видел его жи-вым…
И тут я чётко вспомнил, что когда Майкл едва не умолял меня не передавать Вадиму его колючие слова о нём, в полынно – хазарских глазах знаменитого рисовальщика блеснуло нечто змеиное.
Я снова подумал о серых кристалликах. Но по совету “близняшки“ принял иное решение. К вечеру того же дня обзвонил редакции го-родских газет и писклявым голоском Гайкина /спасибо любви к теат-ру/ назначил на завтра от имени Кузоваткина очередную пресс-конфе-ренцию. Прозрачно намекнул на возможную сенсацию.
К обеду следующего дня скандальные перья Средневолжска шумной толпой сгрудились возле дверей гостиничного номера 999-го. Растерянный, взмокший Гайкин отбивался от них как мог. Увидев меня, погрозил кулаком, отвел в сторонку и гневно зашипел:
– Твоя работа? Какого чёрта! Шеф уехал в столицу. Точнее, удрал. Ему приснилось, что его хотят отравить. Позвонил своему дружку-колдуну, и тот велел смываться. Ему тоже поблазнилось…
Жаль. А я мечтал зажечь на холёной щеке Майкла звонкую мозолистую розу отмщения.
Больше он в родные места не приезжал.

Мельников Евгений (1946 – 2011) родился в Ростовской области, автор многих сборников стихов, романов и повестей, опубликованных в Москве и в Приволжском книжном издательстве: “Подземная вода“, “Я вас любил“, “Угол прицела“, “Метеорный дождь“, “Второе дыхание“, “Тень аиста“, “Шаровая молния“ и других. Член союза писателей СССР и России с 1977 года. С 1991 года по 1997 года руководил Ульяновской областной писательской организацией.