Светлой памяти Ивана Степановича Молодчикова, замечательного гармонного мастера и музыканта.
Старая гармонь, накрытая полуистлевшей мешковиной, стояла на полке в тёмном, тесном и пыльном чуланчике среди других старых и давно ненужных вещей, которые хозяева старого же деревенского дома всё жалели выкидывать. Тут же лежали стопками старые ученические тетрадки их детей с выцветшими обложками, покрытые серым ковром пыли и паутиной, и потрёпанные книжки; и патефон с пластинками, и радиоприёмник «Родина», который когда-то работал от сухих батарей, когда в деревне не было электричества; и старые коньки «снегурки», на которые по очереди вставали дети; и старое, дырявое сито, и коробки с разным другим барахлом. Да мало что могли хранить люди, прожившие долгую и тяжёлую совместную жизнь. В чулане темно, душно, тихо и тоскливо, хоть волком вой. Захотел бы повыть, да нечем.
Сейчас хозяин остался совсем один – жена его умерла всего несколько месяцев назад, и он, как говаривали соседи, вдовничал.
Гармонь в последнее время редко видела свет, разве что когда хозяин заходил в чулан за чем-нибудь и приоткрывал плотную занавеску с крохотного окошечка, но всё хорошо слышала. По звукам она знала весь распорядок дня старика. Подымался тот рано, ещё в темноте, ходил в туалет, потом долго лежал в кровати, ворочался, шмыгал и кряхтел, по старой привычке включал старый транзисторный радиоприёмник, постоянно стоящий у изголовья, несколько минут слушал новости, а когда начиналась реклама и попса, ворчал:
– И послушать нечего, передают разную белиберду.
Старик вставал окончательно, надевал на ноги тапочки и шлёпал в ванную комнату, долго под струёй воды откашливался, отсмаркивался, с фырканьем плескался и только потом чапал на кухню, вынимал из холодильника кастрюльку, разогревал свою нехитрую еду и ел. После старик уходил до самого обеда в магазин за продуктами, возвращался, проверял пустой почтовый ящик и всегда ругался:
– Сукины дети, совсем забыли старика, лень хоть строчку написать, мол, живы, здоровы, чего и тебе желаем. Нет, не дождёшься. Одно слово – сукины дети. Хоть бы плюнули в мою сторону, что ли…
А гармонь всё ждала, не вспомнит ли о ней хозяин, не захочет ли поиграть да размять ей слипшиеся мехи – больно долго не глотала она свежего воздуха, не пробовала своих голосов: может, расстроились, а то и охрипли совсем. В последнее время, особенно после похорон жены, он даже и не вспоминал о гармони, будто её и не было на этом свете. Бывалоча, хоть изредка, он вспоминал о ней, брал в руки, растягивал и отбояривал то «Летушечку», то «Подгорную», то «Барыню» с выходом, а жена садилась рядом и трескучим голоском подпевала частушки.
«Эх! Давно, ох как давно не брал меня в руки хозяин, – горестно думала гармонь. – Может, сегодня? Хотя, с чего – не праздник будто бы, да и веселиться не с чего, не в настроении он сегодня. Ну, вот, старый хрыч, опять куда-то пошаркал, может, на огород или кур кормить да яйца собирать с гнёзд. Эх, время-времечко, и кто ж тебя так гонит-то! Видно, никому уже не нужны ни гармони, ни баяны, ни балалайки, ни жалейки, теперь кругом эти бездушные электронные чудовища: телевизоры, магнитофоны, радиоприёмники, плейеры, мобильники и прочая дрянь. Пищат, стучат, грохочут, словно черти в аду кости дробят, ни души в них, ни радости, ни печали – один барабанный бой да бесовщина. А песни! Только название от песен осталось – ни смысла, ни мелодии. Как раньше-то говаривали: вся свадьба песни не стоит. Под неё и плакали, и веселились, и страдали, и любили, и воевали, и спать укладывали, и утешали, и плясали, и хоронили. И всегда они к месту были. А теперь…
Да разве может самый крутой динамик передать звуки и оттенки живого голоса, его страдания и радости, печали и болести, любовь и ненависть, покой и лихость? Разве может он повторить шелест камыша, соловьиную трель, мычание коровы или свист ветра? Сымитировать, конечно, можно, но повторить – никогда.
Другое дело, когда живой человек играет. Что у него на душе – такая и музыка получается. Если ему хорошо, то песня волной бьётся, радостью ликует, весенней капелью звенит, а если грустно, то песня ручейком журчит, душу гладит: мол, успокойся, милая, всё будет хорошо. Когда гармонисту грустно, он такую жалечку выдаст, что и у мёртвого слёзы наворачиваются. А когда на душе весело, тут только держись! Хоть трепака выдаст, хоть кругового гуляя, хоть «Барыню» с «Цыганочкой», хоть частушечную, хоть самого чёрта.
– Ты, гармошка-матушка,
Слаще хлеба-батюшки.
Под гармошку попляшу,
Три дня хлеба не прошу!
Полы трещат, пыль столбом, ноги вьюгой, руки каруселью! Эх, песня-оживляюшка! Не верите? Сама видела, как обезноженный старик не выдерживал, с печи слезал и такие кренделя выделывал, что только закусывай. А то, глядишь, бабка в сторонке сидит, на клюку опирается, зубы свои дожёвывает, ртом шамкает, а глаза, глаза-то – как капельки росы под солнцем сверкают. Глядишь, вдруг омолодится старушка, голубкой встрепенётся, вспорхнёт голубицей да как выдаст на кругу:
– Я старушка-озорнушка,
Нипочём мне старый век,
Пропою я вам частушку,
Стрый чёрт подпляшет мне.
Старик тоже не выдержит – как же, разве уступит:
– Ты, старуха, – на носок,
А я, старик, – на пятку.
Старуха «Русскую» плясать,
Ну, а я вприсядку.
А как устанут все, сядут за стол, кто горькую, кто сладкую опрокинет, песню затянут, а потом и вальс станцуют. Да, были времена, и куда они только уплыли, убежали, один бес знает.
Да что это я, как телега наперёд лошади, ручеёк и тот с родничка начинается, да и я, чать, не с дуба рухнула.
Смастерил меня, дай Бог памяти, не то в двадцать третьем, не то в двадцать четвёром году воронежский гармонный мастер Степан Алексеевич Молодчиков. Известный был мастер, слава о нём по всей России гремела. Гармони его так и назывались – самовками, потому что спереди, на корпусе, он всегда ставил своё клеймо из самоварного серебра со своими инициалами: С.А.М. Так вот, эти гармошки, или самовки, слышны были и на Кубани, и в Вильне, и в Архангельске, и на Вологодчине, и на Урале, и даже в Сибири.
Так бы и делал свои гармони Степан Алексеевич, если бы не революции да войны. До гармоней ли, до веселья ли, когда кругом разруха, голод, тиф, кровь, у людей одно на уме – выжить бы. В НЭП жизнь как будто стала выправляться, сердца людей отмягчаться от бед и смертей.
Как-то по осени, когда сжали хлеба, пришёл к Молодчиковым в дом парень лет семнадцати, с котомкой за плечами, в холщовой рубахе до колен, подпоясанной серым кушаком, в лаптях. Поклонился хозяйке, спросил:
– Здесь ли проживает гармонный мастер Степан Лексеич Молодчиков?
– Здеся, – отвечает жена. – Чего надо? Мы не подаём, самим жрать нечего. Аль по делу?
– Слава Богу, спаси вас Христос, сытый я. – Парень перекрестился на икону, поклонился. – Дома ли хозяин?
– В мастерской своей кукует, всё гармони свои ладит. Кому они нужны, гармони-то, песнями да плясками брюхо не набьёшь, а только остатки вытрясешь.
– Повидать бы мне его, мамушка. Больно надо, – жалостливо просит парень.
– А иди. Во дворе сарай с флигельком увидишь, в него и ступай.
Степан Алексеевич оглядел гостя, спросил:
– Откуда?
– С-под Бобров.
– Слыхал. Чего надо? – Заметив, что гость смотрит на готовые гармони, поблескивающие лаковыми боками, на свёрнутые кольцами полосы латуни, на сохнущие деревянные заготовки, на вырубные станочки, догадался. – За гармонью пришёл?
– Ага, за гармонью.
– Платить-то есть чем? – поинтересовался мастер.
– Есть. Я корову привёл.
– Корову? – удивился мастер. – Где ж ты корову-то взял, украл, небось.
– Не, – заулыбался парень. – Сам заработал, всё лето пастушил.
– И играть умеешь?
– Говорят, умею, – ответил парень, склонив набок голову с выгоревшими волосами.
– А ну, спробуй. Ты на какой играешь-то: на русской, саратовской, на хромке или трёхрядке?
– На хромке, на двухрядке.
Мастер снял с полки одну гармонику, подал её покупателю. Тот осторожно, словно драгоценную хрустальную вазу, принял инструмент, огляделся, на что бы присесть. Сел на чурбак и привычно закинул ремень на плечо. Склонил голову и осторожно нажал первый лад, прислушиваясь к звуку, потом легонько пробежал проворными пальцами по кнопкам и заиграл страдания. Сначала гармонь словно всхлипнула, потом жалобно застонала, заплакала, сначала тихо, потом всё громче и громче, словно жаловалась кому-то на свою сердечную беду, а в самом конце залилась горючими слезами, которые постепенно перешли в тихий и долгий стон.
Мастер помотал головой, словно отгоняя от себя наваждение, и сказал:
– Хорошо играешь, парень, душевно. А повеселее-то что можешь?
С полчаса парень играл песни: и игральные, и величальные, и свадебные, и плясовые. Потом посмотрел на мастера.
– Хороша гармошка, Степан Лексеич, – сказал он, чтобы не обидеть мастера. – Но мне бы другую, поголосистее, чтобы её за семь вёрст было слыхать. Да и лады у неё тяжеловаты – пальцы устают. Меха подлинее бы, а то руки-то у меня с оглобли, размаху не хватает. Может, другая какая гармошка есть, а?
Мастер засмеялся:
– Ишь, всё приметил! Правда твоя: и пружины здесь толстоваты, и мехи коротки – материала не достану хорошего, да и голосистости не хватает. А за семь вёрст-то тебе зачем? – прищурившись, спросил Степан Алексеевич.
– Да девка там моя живёт, сказала, мол, если до мясоеду не услышу твоей гармошки, за другого замуж пойду.
Молодчиков рассмеялся:
– Знать, хороша девка. Что ж, понимаю. Вот что, парень, ты твёрдо надумал про гармонь-то, не раздумаешь?
– Нет, не раздумаю. Я вашу гармонь слыхал на одной свадьбе. А других мне не надо.
– Эт какую же, у кого?
– Да у Михеича Чернышкова, из Валуйков.
Мастер поморщил лоб, потом вскинул голову:
– А, как же, помню, помню. Хорошая тогда гармоника получилась. – Молодчиков хлопнул ладонями по ляжкам. – Ладно, сделаю, заготовки у меня есть, вот только материала на планки… Ну, это ладно. Корову-то как, назад погонишь или у нас оставишь?
– А не обманете? Мне бы до мясоеду.
– Не обману. Будет тебе гармонь до мясоеда, парень.
Сама-то я, конечно, этому событию участницей не была, это уж потом мой хозяин перед своими друзаками бахвалился да всё рассказывал. А мастер, Молодчиков Степан Алексеевич, с того дня заперся в своей мастерской и никуда не выходил, разве что поесть да по нужде.
Стал он подбирать материал для корпуса, каждую дощечку киянкой обстучал – к каждой прислушивался, выбрал, стал простругивать, пилить да склеивать. Сходил к кузнецу, полос для планок налил. Что уж они там с кузнецом мудрили, не скажу, потому что не понимаю ничего в этом ремесле. Но когда он приклепал первый голос к планке и продул его, прямо скажу – душа моя возрадовалась. Пел тот голос, что соловей.
С мехами было труднее. Заказал парень мехи в шестнадцать складок, чтобы на размах его рук хватило, но не было подходящей кожи. На базаре только хром да яловка – толсты. В конце концов, нашёл юфть – и крепка, и тонка. Потом мастер собрал меня, отлакировал, своё клеймо поставил из самоварного серебра и стал каждый голос выслушивать, надфилем подпиливать да иголочкой процарапывать: этот чуть потоньше, этот потолще, один хрипит, второй лает, третий мычит. Сто потов с него сошло, пока он меня настроил. Ну, думаю, наконец-то я вздохну свежего воздуху, сейчас заиграю, весь свет удивлю, выдам такое, что черти запляшут! Не тут-то было. Оказывается, мой мастер, Степан Алексеевич Молодчиков, – смешно! – и играть-то не умеет: нажмёт перламутровую пуговку, приложит ухо к корпусу и слушает, и слушает. Потом отойдёт, покурит, нажмёт другую и снова слушает.
Ну, приехал заказчик, по снегу уже, спрашивает мастера:
– Готова гармонь, Степан Лексеич? – А сам трясётся весь как лихорадочный.
– Готова, готова, – отвечает Молодчиков и вытаскивает меня из футляра. – На, владей Фома. – Это парня так звали, Фомой.
Взял меня Фома в руки, стал нюхать да ласкать, ну, прямо как девку свою. Да вдруг как растянет, аж мехи у меня затрещали. Сначала парень сыграл «Подгорную», потом «Цыганочку» с выходом, потом «Амурские волны» свальсировал. Потом ещё что-то – уж не помню, что. Играет и играет, играет и играет. Потом поставил меня на верстак, подошёл к мастеру, расцеловал его прямо в губы да как закричит:
– Дорогой Степан Лексеич, я знал, что ты самый лучший мастер, но чтоб такое чудо сделать! Уважил! Спасибо, отец ты мой родной, спасибо за всё…
А я слушала и тоже радовалась.
…Ох, и пожила я, ох, и повеселилась! Сначала я, конечно, Фоме свадьбу отыграла, а потом пошли гулянки, посиделки, вечёрки, праздники разные. С годами остепенился Фома, оматерел, поутих, детишки у них народились. Хозяйство завели, разбогатели. Кажется, живи да радуйся, а тут колхозы пошли. Что с народом делали – ужас вселенский! Скотину и землю стали отбирать. А Фома ни в какую: не пойду в ваш содомский колхоз, да и всё тут. Ах, не пойдёшь, тогда всё отберём и в Сибирь сошлём! Отец его день и ночь уговаривал:
– Ты бы, Фомушка, согласился в колхоз-то, будь он проклят. А потом, Бог даст, кутерьма эта поутихнет, вернётся всё на своё место. И то: кто Расею кормить будет, если всех в Сибирь загонят, шантрапа эта, которая в комбедах да в советах сидит? Они всё прожрут, а потом и сами по миру пойдут. Ты бы покорился, Фомушка.
– Ни за что не покорюсь, – упрямился Фома. – Это по какому приказу я должен под ихнюю дудку плясать, своё добро отдавать, а? Нет такого приказу. Сказано же – добровольно, а я не хочу. Хочу самовольно жить.
– А жена, а детишки, с ними что будет, если вас в тьмутаракань загонят?
– Везде люди живут, – отвечал Фома.
Совсем загрустил мой хозяин. Когда возьмёт меня в руки, сядет в уголок и играет. Только уж не было в его песнях прежней удали да веселья. Бывало, как заиграет, так под окнами полдеревни собиралось, чтобы меня послушать. А тут какое веселье – играет Фома, а сам чуть не плачет, да и у меня сердце ноет, голосочки жалью наливаются.
Стал Фома всё своё имущество потихоньку распродавать, скотину по ночам резать. Жена плачет, корит:
– Фомушка, а нам-то как теперь жить, ведь у нас дети – их кормить, растить, одевать надо.
– Ничего, не пропадём, проживём как-нибудь, а этим кровососам ничего не отдам.
А до чужого добра охотников было много. Сначала в кулаки записывали самых богатых, потом середняков, а потом и тех, у кого одна коровёнка была, да и та кости да кожа. Попал под эту «раздачу» и Фома. Как-то пришли ночью, перебудили всех, спрашивают:
– Где хлеб, где скотина, где лошади? Спрятал, продал, зарезал? Отвечай!
Особенно лютовал Герасим Козлов, по-местному Герка. Он давно глаз положил на Фомину хромку. В комитете по раскулачиванию он был самым лютым и злобным: ходил со щупом по дворам, тыкал им в землю, разыскивая зарытое зерно и ценные вещи: самовары, швейные машинки, косилки, жнейки, коробки с драгоценностями. Но когда пришли в дом Фомы, он в первую очередь стал носиться по избе, расшвыривал вещи, рылся в сундуках и кричал:
– Где твоя самовка, Фома?
– Продал, – спокойно отвечал Фома.
– Когда, чего ты мне завираешь, – орал Герка во всю лужёную глотку. – Я сам позапрошлым вечером слыхал, как на ней за Рощупкиным гумном играли.
– Может, и играли, только не на моей.
– Ты мне, Фома, мозги-то не толоки, – не унимался Козлов. – Я твою самовку из тысячи узнаю. Она это была, точно она! Да и когда ты её продать-то успел, а? На базар ты не ездил, стало быть, врёшь. А ну, говори, где самовка! – орал Герка и махал под носом Фомы револьвером.
– Я же говорю – продал.
– Кому?
– Да был тут проездом один купец, он и взял, – твердил своё Фома.
Любому другому Фома отдал бы свою любимицу, но только не Герке. Герка был из бедной семьи, но бедность происходила не от болезней и немощи, – в их семье, кроме старшого, было ещё четверо взрослых сыновей, – а от лени. Все, от деда, до самого Герки, мастера были гулять, а не работать. Работа для них была чем-то вроде коровьего хвоста – помашут, и ладно. Сам Герка любил играть на гармошке, вот только слуха и души Бог ему не дал. Разучил он «Подгорную», «Матаню», ещё несколько плясовых и тарабанил их, словно дятел. А уж гонору-то, гонору в нём было – с навозную кучу после зимы!
Прятал меня Фома у соседской одинокой старушки-богомоленки. Она монашествовала в миру, а дома целыми днями и ночами молилась в крохотной домашней часовенке. Она люто ненавидела новую власть, и потому по отношению к её представителям у неё было только несколько слов: – «тираны», «иуды», «нехристи», «ироды», «аспиды».
Однажды ночью Фома пошёл к старушке, завернул меня в мешок, сунул под мышку и понёс к своему закадычному дружку Мишаньке. Вызвал на улицу и сказал:
– Ну, Мишаня, прощай, завтра повезут нас на высылку, когда возвернёмся, не знаю. Вот, отдаю тебе свою родную, любимую, ты уж сохрани. Отец твой грамотный, в председателях ходит, на тебя не подумают.
На другой день, поутру, Фому вместе с семьёй усадили в телегу и отправили за Кукуй. С тех пор я его, милого, больше и не видела. Мишанька по праздникам доставал меня из сундука, шёл в чей-нибудь дом или за околицу, на условленное место, где молодёжь собиралась. Чтобы Герка врасплох не застал и не отобрал гармонь, выставляли «гармонную» заставу. Молодёжь различия не делал, кулак ты или бедняк, прятали меня все. Гулянка есть гулянка. А там что: выпьют самогоночки, девки песню затянут:
– У зари-то, у зо-ореньки, много ясных звё-ёзд,
А у тёмной но-оченьки им и счёту не-ет.
Известное дело, девки в песнях сначала пожалуются, посетуют на горькую судьбину, а потом вдруг вскочат со скамеек и кричат:
– Мишаха, а ну, поддай, а то душа стынет!
Растянет Мишаня мои мехи, пальцами по ладам протянет сверху вниз, потом снизу вверх да как выдаст «жигана». Тут уж только держись, изба, за гнилые углы! Сначала одна стараторит:
– С горки на гору ходила,
Мои ноженьки болят.
Чернобрового люблю я,
Чернобрысеньким корят.
Другая тут же перебивает:
– Экий ветер, что за буйный –
Когда дуешь, когда нет.
Что за милый, за постылый –
Когда любит, когда нет.
Потом какой-нибудь парень не утерпит, растолкает всех, выскочит в круг:
– Нету лета без июля,
А июля без цветов;
Нет любви без поцелуя –
В поцелуе вся любовь.
Потом схватит какую-нибудь девку да шутя внасилку поцелует. А та вырвется и отвечает:
– Подожди-ка целоваться,
Походи по улице,
Ещё перина не готова –
пПёрышки на курице.
Часто бывало, что кто-то из парней заскочит в избу и кричит:
– Шухер, братцы, Козёл идёт!
Тут меня под подол девке засунут и затянут страдания. А мне под подолом-то уютно, тепло… Герка в дом ввалится – на пузе наган, красный весь, орёт:
– А ну, отдавай самовку! Где она?
– Какую самовку, нет никакой самовки, – отвечают.
– Как нет, я своими ушами слышал! Отдавай, а то всех в холодную отведу.
– Да ты что, Герасим, окстись, это хозяйский козёл блеял, а ты подумал, не знай что.
Все хохочут, ржут. Побесится, побесится Герка, наганом своим постращает да и уйдёт несолоно хлебавши.
Года через два Мишаня получил письмо от друга. Фома писал: «Мишаня, друг мой сердешный, песенный, захворал я сильно, видно, уж не встану. Видать, надорвался. Видно, не подержу я в руках свою любимую самовку – знать, не судьба. Отдай её отцу с матерью, пусть продадут. Я знаю, они в большой нужде. Кланяйся им и всем, кто меня знает. Прощай, друг мой…»
Продал меня отец Фомы молодому заезжему шофёру, который в самый голодомор привёз в село какую-то комиссию и остановился у него на постой. Разговорились. Оказывается, тоже гармонист. Отец предложил ему самовку. Тот долго крутил меня в руках, головой покачивал, языком цокал. Потом поиграл, на слух попробовал, говорит отцу:
– Эх, батя, знатная у вас гармонь. Хотел бы взять, да только не знаю, расплачусь ли. Чего просишь, отец?
Отец Фомы лишь заплакал и ничего не ответил. Шофёр сказал:
– Ты вот что, отец, придержи-ка гармошку до осени, а там посмотрим.
Через два месяца, в октябре, тот же шофёр приехал, сгрузил два мешка муки: один – ржаной, другой – ячменной, да два мешка пшеничных отходов. Отец с матерью расплакались, спрашивают:
– Звать-то как, сынок, за кого нам Богу-то молиться?
Шофёр только вздохнул:
– Зовут меня Семёном. А молиться за меня не за что. Знаю, что ваша гармонь дорогого стоит, да только больше заплатить не могу.
Любил и лелеял меня Семён не меньше, чем Фома. Сколько мы с ним свадеб отыграли, гулянок да вечёрок провели – не сосчитать. Сам Семён тоже женился. Порадовался я за него, да и за себя тоже: жена ему досталась – настоящая песельница! Голосок у неё соловьиный: бывало, заведёт какую-нибудь – моя душа тоже поёт. А Семён, Семён-то – весь так и светится от радости. Вы подумаете, какая, мол, у инструмента душа. Э-э-э, не скажите, это с какого бока посмотреть: у иного человека её и вовсе нет, души-то, так, гуделка одна, как, например, у Герки Козлова.
Скоро война началась. Призвали Семёна в первые же дни. Он и тут не захотел меня оставить. Так и ушёл на призывной пункт: за спиной – сидор, под мышкой, с ремнём на плече, – я, а под другой рукой жена, за юбку которой цеплялись двое ребятишек.
Ох, и хлебнули же мы горюшка, Боже мой! От самой Москвы до Праги дошли. Всякое бывало: и в окружение попадали, и в снегах замерзали, и в белорусских болотах тонули, даже ранены были. Правда, Семён легко отделался, ему осколок по черепу чиркнул, и только, а меня чуть в щепки не разнесло. А дело было так.
Вёз как-то Семён снаряды на передовую, а тут, откуда ни возьмись немецкий штурмовик. Мы одни едем, а он, проклятый, пристал. Слышим, завыл, сволочь, – значит, на атаку заходит. А укрыться негде, вокруг ни лесочка, ни овражка, ни кустика.
– Эх, попали мы! – досадует Семён. Вояка он был уже опытный, второй год на фронте. Только самолёт атакует, Семён – по тормозам, а сам на сиденье падает. Бомба впереди взрывается. А самолёт как коршун, не отстаёт, проклятый. Мы уж и виляем, и в кювет сваливаемся – притворяемся, значит, что нас убило, а штурмовик прилип к нам, как муха к мёду. Тихонько едет Семён, да вдруг как даст по газам – тут бомба сзади взорвалась. Да больно уж близко, весь кузов разворотило, баллоны пробило, ящики со снарядами на обочину сбросило – хорошо, что не взорвались. Семён за голову схватился, по лицу его кровь течёт. А я чувствую, что и меня задело: мехи порвались, басы и лады попортило. Ну, думаю, отыгралась ты, самовка!
Немец отстал, видать, подумал, что нам всё – кранты, крышка! А Семён снял меня с крючка, обнимает, целует и сквозь слёзы кричит:
– Родименькая, милая моя, ведь ты спасла меня от верной смерти. Спасибо тебе, любушка, спасибо, родная!
Кое-как добрались мы до госпиталя, Семёна в кровать уложили, перевязку сделали, доктор говорит:
– Ничего, ефрейтор, до свадьбы заживёт.
– Да я женатый, товарищ капитан медицинской службы.
– Ну, значит, ещё раз женишься.
Раненые хохочут, им, вроде, война не война, а мать родна.
Семён как-то взял меня в руки, осмотрел и чуть не заплакал:
– Что же мне с тобой делать, милая моя, вон как фашист тебя покалечил.
Кто-то посоветовал:
– Да выбрось ты её, Семён, после войны другую купишь.
У меня аж душа в планки от таких негодных слов – и, правда, зачем я, калека, ему нужна. А Семён-то мой – нет.
– Что ж ты, ирод, советуешь? Она мне жизнь спасла, а ты говоришь – выбросить. Да эта самовка как жена мне, понял!
– Может, и спать с ней будешь? – не унимается шутник.
Семён мой ночами не спал, всё что-то обдумывал, потом дня через три собрался и куда-то пошёл. Вернулся с куском кожи от старых хромовых сапог, с клеем, с гильзами от автомата и пуговицами от кальсон. Сначала он мне мехи подлатал, послушал – не пропускают ли воздух, потом на лады кальсонные пуговицы приклеил, а на басы вместо кнопок гильзы от автомата воткнул.
На другой день взял Семён меня в руки, потихоньку разжал мехи, прислушался к моим голосам, улыбнулся и сказал:
– Э, милая, да мы с тобой ещё поживём, повеселимся, погуляем. Даст Бог, под тебя ещё и в Берлине спляшут.
Да потом как жиганёт «Подгорную» да с припевкой:
– Нас фашисты схоронили
У деревни Вырусти,
Зря стараешься ты, Фриц, –
Накося вот, выкуси!
Что тут началось, вы бы видели! В нашу палату весь лазарет сбежался, думали, что артисты с концертом приехали. Народу набилось! – горошине не упасть. Песельников нашлось много – эх, богата Россия талантами! Тут и медсестричка не выдержала:
– Мой милёнок – пулемётчик,
Поддаёт врагу огня!
Если ранят вдруг милого,
Заменю залётку я!
А ей в ответ танкист с обожженными ногами прямо с кровати:
– Милосердная сестричка
В беленькой косыночке,
Полегонечку кладите
Милку на носилочки.
А дальше что рассказывать. Вернулись мы с Семёном с фронта живые и почти здоровые.
После победы целая жизнь, да чего жизнь – целая эпоха прошла. И вся она в народных песнях и частушках уместилась. Не верите? А я и сейчас их будто слышу:
– В гору поднимается
Машина-пятитоночка,
Дождалась из армии
Любимого милёночка.
Я такая боевая,
Никому не удержать,
Еду с братом на Алтай
Земли-залежи пахать.
В небе светится луна –
Золотые рожки,
Проложили мы к Луне
От Земли дорожки
Валентину Терешкову
Уважает весь народ,
За её великий подвиг –
За космический полёт.
У меня милёночек –
Радиоприёмничек,
А его родители –
Громкоговорители.
Председатель блины пёк,
Бригадир подмазывал,
Кладовщик муку таскал,
Счетовод не сказывал.
И всё-таки жизнь уж больно коротка у людей. Вот и жена Семёна недавно умерла, и сам он еле ходит, дети – давно седые и тоже на пенсии.
Да и меня давно никто не ласкал, не трогал мои пуговки и кнопочки, те самые, кальсонные да патронные, голосов не продувал свежим воздухом – так пересохнуть и развалиться недолго. Кхе, кхе!
Шумит кто-то, наверное, гости, наконец, заявились. Кто это? Кажись, внук Семёна с правнучком приехал. Точно, они. Давненько их не было, совсем заждался, заворчался старик. Ушли в другую комнату, не слыхать. Ночь скоро, ну, ладно, я тоже вздремну.
Фу ты, неугомоны, разбудили. Хозяин дверь чулана открывает… Неужели обо мне вспомнил? Точно! Вот и внук его с правнуком за столом сидят, щи трескают.
– Вот, – говорит Семён и протягивает меня гостям. – Возьмите, хоть на память что обо мне останется, а то совсем моя самовка пропадёт – на ней играть надо, а у меня уже ни сил, ни желания нету.
Пострелёнок тут как тут. Крутится вокруг меня, осторожно пуговички трогает.
– Что это, дедя?
– Это гармошка, внучек, самовка. Хорошая, сейчас таких днём с огнём не найти.
– А для чего она? – интересуется горох.
– На ней музыку играют, – встрял отец. – Ну, вроде как в музыкальном центре или в мобильном телефоне, только это надо самому делать.– А как это? Покажи, дедя, покажи!
Взял Семён гармонь, ремень через плечо перекинул, до ладов дотронулся. Эх, старый чёрт, пальцы-то не слушаются, надо было почаще меня в руки брать. А ничего, будто получается. Не забыл, не забыл! Что это он выводит-то, ага, «Барыню».
– Дедя, – не отстаёт пострелёнок, – а почему у неё тут пуговички, а здесь пули торчат?
– На войне вместе со мной была, вот её и ранили. Пришлось пуговицы да гильзы прилаживать.
– А как у тебя пальцы так быстро бегают?
Улыбается прадед:
– Что, нравится?
– Ага.
– Научиться хочешь?
– Хочу.
– Вот прямо сейчас и начнём, – обрадовался Семён. – Встань-ка вот тут, сбоку, гляди, запоминай. Больше, как кроме меня, тебя уж никто не выучит, – грустно говорит Семён.
И давай на басах пилить: тили-толи, тали-толи; тили-толи, тали-толи.
– Понял, внучек?
– Понял, понял, дедя, – радостно кричит шкет. – А попробовать можно?
– Пробуй, теперь она, внучек, твоя, – согласился Семён.
Тот сел на табуретку, поставил меня на колени, ремень закинул на плечо – видно, заправский будет гармонист, на лады нажал. Фу ты! Играет, не поймёшь что, курбуль-мурбуль какая-то получается. Вспотел весь пацанёнок, старается – упорный, видать. Чует моя душенька – помучает он меня. Э-хе-хе! Что поделаешь, придётся учиться заново. Значит, поживём ещё, поживём!
Чай пила, чай пила,
Всхлипнула гармошка:
Я и чай пролила –
Прыгнула в окошко.
Ой, гармонь моя, гармонь,
Четырёхугольная,
Ты скажи, моя гармонь,
Чем ты недовольная?
Спасибо гармонисту,
Я уж наплясалася,
Твои рученьки устали,
Да и мне досталося.
Поживём ещё, поживём…
Никонов Александр Фёдорович родился в 1948 году. Автор многочисленных прозаических произведений.
Живёт в г. Димитровграде. Член Союза писателей России.