…На пятьдесят четвёртом году Устинья Демидова забеременила в пятнадцатый раз. У старших её дочерей уже было по двое-трое мальцов, две снохи на сносях и вот – на тебе! – такая стыдоба приключилась. И не припомнится, чтоб где-нибудь в округе кто-то да в таком возрасте вдруг забрюхатил…

Хоть и боялась греха Устинья, а всё старалась поднять или взвалить на себя что потяжелее – авось выкидыш случится. Управляющий однажды приметил её на фабричном дворе с двумя полусновками на горбу и в пример другим сновалкам поставил: «А вы, хитрюги, вдвоём одну штуку носите!» И гривну вручил Устинье у всех на виду – за старательность, сказал, и за трудолюбие без корысти.
Не знал управляющий, что корысть была, да ещё какая греховная…

Но не выкинула Устинья, и муж, Михаил Степанович, брезгливо сморщившись, процедил как-то: «Ты, я вижу, за Хавроньей нашей решила угнаться?»
И шабры, и все фабричные стали в её огород камушки бросать – острые, ранящие.
Много пришлось стыду принять, только, как видно, Богу её страдания пустяшными показались – чуть было и душу не отдала ему напоследок.

Схватки начались у станка. Попросила Устинья сношку подсобить, довести её до дому, но Михайла Степаныч, услышав, жёстко приказал: «Вот эти шпули домотаешь – тогда валяй в постелю, а пока –ни-ни! Для ярманки сукно готовим, поспешать надо…»

Трезвому ему она никогда перечить не смела, и потому, обливаясь ледяным потом, мотала треклятые шпули до тех пор, пока с воплем не повалилась на пол. Михайла Степаныч прогнал баб, сбежавшихся отовсюду, даже из мойки и красильни, уложил Устинью на основу, только что сготовленную им для выделки «дигонали», и сам принял роды. Как и в последние десять раз, Бог снова обидел Демидовых: на свет пришла девочка…

Михайлу Степаныча это сильно огорчило, но виду он не подал. Он никогда и ни на что не роптал, боясь прогневить Бога своим недовольством и искренне считая, что даже всякая беда – к лучшему.
Несуетно, как работал сукно, Михайла Степаныч перевязал новорождённой пуповину шерстяной ниткой, завернул её в фартук роженицы. «С моей-то рукой дойдёшь до бани?» – спросил вдруг жену с ноткой жалости в голосе. И протянул ей свободную руку, чтобы она смогла подняться.

Когда они осторожно спускались из цеха по мелкой лесенке в фабричный двор – взревел гудок и повис в воздух надсадно-тревожный долгий вой…
Михайла Степаныч, как, впрочем, и все фабричные, знал в чём дело, и потому его поступь, движения, взгляд выцветших глаз – всё оставалось, как всегда, спокойно-уверенным. Степенный, неторопкий, знающий себе цену, он многим казался начисто отрешённым от мирской суеты. И теперь, когда вокруг всё завертелось, затопало, заахало, побежало, обгоняя их, Михайла Степаныч, из осторожности крепче прижав к груди ребёнка, только досадливо морщился.

Устинья, перезабывшая обо всём на свете от своих недавних, почти адовых мук, тяжело опираясь на руку мужа, вопросительно заглянула в его глаза.
– Хозяйку хоронют, бабья память! – язвительно разъяснил Михайла Степаныч.

И Устинья вспомнила, что не она одна страстотерпица на сём белом свете. Уж как все они, ткачихи, завидовали жизни молодухи – супружницы хозяина. Вот, дескать, как повезло девке: ведь чуть не такого же, как они все, роду-племени, а каким-то чудом приворожила хозяина, да и вошла в его хоромы законной женой, всем им стала хозяйкой. А к тому ж фабрикант-то – молодой да красивый, так что ей – и злато-серебро, и любовь… Так все и думали, так все и завидовали молодой жене фабриканта. Ан, вышло вон что…

2

Недавно вернулся хозяин, Эрих Карлович, из Петербурга – довольный, радостный. По поводу его настроения ни у кого второй мысли не было: доволен, что с большой славой возвратился домой фабричный духовой оркестр из всероссийской поездки. К тому же в столичных газетах много было воздано хвалы лично хозяину фабрики, приобщающему к высокому искусству простой народ…

Как видно, очень всё это ему льстило, коли по возвращении он два дня поил оркестрантов водкой и шампанским (перепало тут и ткачам – самым благонравным и примерным в работе). А на третий день Эрих Карлович с большой ватагой своих любимцев из оркестра отправился на охоту.
Поздним вечером с большой добычей – впереди весёлая свора борзых – возвращались из лесу, а где-то на самой околице поджидал хозяина, теребя картуз в руках, Улюлю – так звали фабричные своего управляющего.
Хозяин, завидя его, пришпорил кобылицу, подскакал к управляющему, встревоженный, побледневший. Дрожащей рукой взял протянутую ему записку.

В записке – это назавтра стало известно всему посёлку – было всего пять слов: «Люблю, не хочу вам мешать».
Пока Эрих Карлович гонял по рощам и лугам с борзыми, на его имя из Петербурга пришло письмо, очень не похожее на обычные, деловые письма. Молодая хозяйка после долгих колебаний вскрыла его: уж очень сильные подозрения мучили её последнее время. Подозрения, как оказалось, не были напрасными. Писала мужу одна столичная певица, выступавшая не однажды с фабричным оркестрам на разных сценах. Год назад Эрих Карлович в семейном кругу часто восхищался «голосом курского соловья», а после как-то вдруг – после зимних гастролей оркестра – замолчал о ней, будто и не было больше этой певицы.

Но вот –жива-здорова она, и пишет мужу ужасные вещи: «Милый Эрих, свершилось. Ты этого и ждал, и боялся, я знаю. Но надеюсь, что весть моя тебя больше обрадует, чем опечалит. Тем паче, что опытные женщины предсказывают мне сына…»
Прочитав это, кроткая любящая жена фабриканта черкнула мужу пять слов и…приняла яд.
Хозяин ходил с мрачным лицом, но хитрый фабричный народ всё пытался разглядеть за насупленными его бровями затаённую радость. Потому что уже весь посёлок давно знал от оркестрантов, какая сдобная красотка та столичная певица, какой унеё действительно соловьиный голосок и как любит её хозяин: когда, к примеру, она в шутку попросила его продать фабрику и посвятить свою жизнь только оркестру, он без колебаний написал ей торжественное в том обязательство.

3

Михайла Степаныч, держа на одной руке ребёнка, а другой поддерживая роженицу, медленно пробирался сквозь толпы фабричного люда в сторону своего барака. Перед ним поспешно расступались – то ли потому, что , несмотря на переполох, всё-таки прошёл слух, что старая Устинья вновь родила, то ли из уважения, которое привыкли оказывать Михайле Демидову – лучшему ткачу, зачинавшему работу от шерсти, а завершавшему ярмаркой, иногда и заморской.

Но с каждым метром и с каждой минутой толпа густела. Пришлось Михайле Степанычу работать локтем и нет-нет да осаживать нерасторопных строгим окриком. И как ни трудно было посторониться – торопились уступить дорогу, знали: не терпит Демидов, чтоб его ослушивались, а в гневе уж больно ярый. Под него и сам Улюлю частенько подлаживался: вместо того, чтоб приказать – просил-уговаривал.

Неожиданно Михайла Степаныч с Устиньей выбрался на простор. Толпа, оказалось, стеной стояла перед двухсотметровой диагоналевой дорожкой, что вела от хозяйской усадьбы к паперти небольшой местной церквушки. Готовились похороны молодой хозяйки.
По ту сторону яркосиней дорожки было безлюдье: как видно, даагональ протянули ещё до фабричного гудка. Только ребятня пугливо роилась в отдалении. Перед толпой ходил управляющий с пятью конторскими и выравнивал строй, не подпуская никого к дорожке ближе двух метров.
Оркестранты, тихо заиграв траурный марш, едва заметно для глаза стали спускаться с высокого крыльца трёхэтажного хозяйского особняка. Впереди несли отлакированный гроб.

– Им всё можно, даже самоубивец в церкви отпевать, – услышал Михайла Степаныч у себя над ухом рокочащий бас.
Это ворчал Филатыч – поп-расстрига, живущий теперь от прежних сбережений. Сбережения его были, по всей видимости, немалые, так как он ежеутренне и ежевечернее покупал в фабричной лавке полштофа горькой.
Хоть и еле жива была Устинья, но не утерпела:
– Так батюшке сказано, что по нечаянности наша хозяйка микстуру с мышьяком спутала, – стала она, было, разъяснять Филатычу что к чему. Но Михайла Степаныч так цыкнул на неё, что она сразу истово замолилась: грех-то какой, с кем разговор-то завела – с божьим отступником…
– А то поп правду-то не знает, когда эта правда всем прихожанам ведома, – усмехнулся Филатыч. Тут он наклонился к уху Михайлы Степаныча, желая, видимо, сказать ему что-то обидное, но увидел у него на руке запелёнутого в фартук ребёнка и только глазами захлопал. Новорождённая в этот момент закатилась плачем.

Михайла Степаныч дёрнул Устинью за руку и сделал шаг к диагоналевой дорожке. Улюлю, увидав, что кто-то отделился от толпы, подбежал, чтобы затолкать ослушника за спины первостоящих. Но Михайла Степаныч свободной рукой легко отодвинул управляющего в сторону и твёрдо ступил не очень-то чистым сапогом на яркое чистое сукно дорожки.
– Ку-уда! – завопил управляющий. – Да как ты смеешь! Да разве мыслимо перед гробом умершей дорогу переходить?!
– Нам, грешным, может и немыслимо, – спокойно отвечал Михайла Степаныч, – а этому ангелу всё позволено, – и он кивнул на новорожденную.
Улюлю увидал на сукне отпечатанный след сапога и побагровел.

Михайла Степаныч, смотря на дрожащие от гнева губы управляющего, уже резко досказал:
– Не уморить же мне из-за умершей новорождённую. Да и мать-то вон еле на ногах держится… Так что перестань шлёпать губами. Жизнь всегда может дорогу смерти перейти, ничего в этом плохого нет…
Устинья после этих слов мужа, показавшихся ей вескими, как и всё, о чём бы он ни говорил, решилась пойти за ним. Только по причине своей всегдашней робости она не стала наступать на суконную дорожку, а постаралась перепрыгнуть её, как ни трудно ей было делать резкие движения…
4.

Третий день Эрих Карлович не вникал в дела фабрики. Лежал на диване, курил. Иногда – читал. Ему было неприятно безделье, но он знал: так надо. Иначе начнётся суд-пересуд толпы.
От потрясения он оправился быстро. Собственно, потрясения не было, была просто принеприятная неожиданность, выбившая ненадолго из колеи. После похорон и отъезда полицмейстера успокоился совершенно.

И вот, то прохаживаясь по кабинету, то лёжа на диване, он теперь пытался трезво разобраться во всей этой стремительной цепи событий, ни к одному из которых он не мог чётко определить своего отношения. Все они таили в себе и неприятности, и тайные радости одновременно.
То, что Надежда, эта хитрая бестия, забеременила – не могло его не радовать. Законная жена, незадолго до кончины с большой печалью говорила, что никогда не сможет подарить ему наследника (и, пожалуй, не столько ревность, сколько осознание неотвратимости распада семьи толкнуло бедняжку на эту пошленькую мелодраму).

А Надежда, возможно, родит ему сына. Нужен именно сын, всенепременно сын. Ещё пятнадцатилетним гимназистом он вместе с больным отцом дал слово умирающему деду, что не только сохранит дело, но и обеспечит ему лучшее будущее. Фабрика была для деда материальным воплощением продления его угасающей жизни, оправданием его бытия на земле, в конце концов – его гордостью. Оно и ясно: простому селезскому ткачу, благодаря своей воле, сметке и расчетливости ставшему преуспевающим фабрикантом в чужой стране, лестно было видеть перед смертью как победно дымит гигантская труба его фабрики. И понятно, что он боялся – а вдруг потомки окажутся беспутными и пустят по ветру то, что было делом всей его жизни.

Но зря беспокоился дед: его внук не уронит семейное дело, а приумножит его трижды. В этом ему не помешает ни одна из его слабостей – ни женщины, ни искусство. И Надежда права была, когда смеялась в ответ на его давнее безумное, мальчишески пылкое обещание продать фабрику. Продать, чтобы полностью отдаться делам оркестра, обеспечению его успеха и славы. «Служить искусству – это выше, чем производить сукно». Тогда Надежда верно сказала: «Нет, Эрих, ты никогда не сделаешь этого. Ты – немец, ты – человек дела». «А разве нет немцев – людей искусства?» – пытался возражать он ей, но уже просто из-за духа противоречия. «Те немцы по преимуществу не были фабрикантами», – окончательно разбила его доводы Надежда.

Да, только обезумев от её жарких ласк, мог он тогда помыслить об отречении от своей сути предпринимателя. Хорошо, что Надежда остановила его тогда. Итак, она ждёт ребёнка. Значит, эта пылкая любовница должна стать женой. Наверно, это вовсе неплохо, когда жена – пылкая любовница. Надежда должна стать его женой ещё и по той причине, что только так она будет принадлежать ему одному. В противном случае, как откровенно ему было сказано, она не гарантирует ему верности (каково! – воистину бестия!) А её измены, пожалуй, трудно будет пережить. И совсем невозможно потерять её вовсе…

Геннадий Иванович Дёмин (22.01.1939 –10.10.2010) свой трудовой путь начал литсотрудником редакции газеты «Ульяновский комсомолец», впоследствии был заведующим отделом редакции, ответсекретарем и три года – редактором областной молодежной газеты. Здесь в полной мере проявились его отменные организаторские и творческие способности.
Геннадий Иванович возглавлял также редакции газет «Ульяновская неделя» и «Волжский строитель».
В 1971 году Демин Г.И. окончил литературный институт им.Горького по специальности «литературный работник». С июля 1985 года по март 1991 года работал заместителем председателя областного комитета по телевидению и радиовещанию. Затем более восьми лет своей жизни Демин Г.И. отдал работе в пресс-службах Ульяновского облисполкома и администрации области. Демин Г.И. – член Союза журналистов с 1963 года. Многие десятилетия активно участвовал в деятельности регионального отделения Союза журналистов, дважды избирался председателем его правления, много внимания уделял работе с молодыми журналистами. В годы его руководства областной журналистской организацией был организован и активно действовал клуб ветеранов журналистики. Ветераны-журналисты коллективно посещали спектакли и концерты, принимали участие в работе «круглых столов», семинаров и в других мероприятиях.

Геннадий Иванович был членом Союза писателей России, в 2006- 2008 годах – руководителем областной организации Союза писателей России. Издал две книги рассказов – «Перекрои судьбину» и «Отходчивые сердца». Писатель и журналист, Геннадий Иванович являлся одним из основателей журнала «Литературный Ульяновск».