Пырков Владимир Иванович (1935 – 2010 гг.), родился в 1935 году в Ульяновске. Окончил историко-филологический факультет Ульяновского педагогического института. Несколько лет работал в газете «Ульяновский комсомолец», на страницах которой расцвела тогда свободная молодая поэзия. Автор книг «Озёра», «Алый снег», «Колокола под снегом», «Свет берёз», «Материнская речь», «Лилии с ближних озёр», «Дом на Венце». Стихи, очерки и литературно-критические статьи писателя широко известны российскому читателю по книгам и публикациям в периодике. . И. Пырков – признанный мастер короткого лирического рассказа, автор лирических поэм «Дом на Венце» и «Обыск», написанных на чистейшем русском языке.
Несколько лет Владимир Пырков возглавлял Ульяновскую писательскую организацию, с 1980 по 1990 год был заведующим отделом поэзии журнала «Волга» и долгие годы входил в его редакционную коллегию.
Через всю свою жизнь Владимир Пырков пронёс негасимую любовь к родному Ульяновску, Венцу, Подгорью, где прошло его военное детство, к навсегда утраченным заливным озёрам, к истории и культуре Симбирска. Не случайно последние годы жизни писатель посвятил трепетному изучению наследия И. А. Гончарова.

20 августа 2015 года замечательному русскому поэту Владимиру Пыркову могло бы исполниться 80 лет

 

ОБЫСК
Поэма
I
Зайдешь в писчебумажный магазин
С названием казенным «Канцтовары»
Как будто бы за шариковым стержнем,
А самого ничем не оттеснить
От россыпи сокровищ на прилавках:
Ночной порошей спящая бумага,
По живописцу сохнущие краски,
Карандаши, фломастеры, тетради, –
Всё то, чего так в детстве не хватало,
Помимо хлеба или наравне с ним,
И в виде лоскутов или огрызков
Хранилось в перевязанных портфелях,
В каких-то жалких бумазейных сумках,
Лишь у немногих – в сумках полевых.
II
И правда, голь на выдумку богата.
Вот, например, тетрадка из газеты,
Чей шрифт слепой, заранее поблекший,
Учеником в расчет не принимался,
Хоть жиденьки, как сумерки, чернила
Из сажи, из иного порошка.
Вот кисточка – искусное творенье
Из собственных моих льняных волос.
Мягка, пожалуй. Жёстче – из собачьих.
Но что-то по дворам не слышно лая.
Всех наших Жучек, Шариков беспечных
В разгар зимы перетаскали волки.
Сквозь настекольный папоротник ночью
В оконце глянешь – что за огоньки?
III
Кружочек хины (или акрихина?)
От вымота тогдашней малярией.
Но лично я открыл, что это – краска
Той желтизны, как у цветущей тыквы.
Пригоршню снега плавлю. Приступаю.
Беру льняную кисточку свою
И в мир, где смерть устала от работы,
Впускаю незапятнанное солнце,
Оно сквозь слёзы горькие смеется,
А если каплю синьки раздобыть,
Смешаются нечаянно две краски.
Тогда среди заносчивых снегов
Распустится плакучая береза
Наперекор крутому январю.

IV
Товарищ мой по школе Юра Рогов
Меня бы понял сразу, с полуслова,
Не посчитал бы за пустяк, за мелочь
Подобные штрихи воспоминаний.
Никак я не могу его представить
Ушедшим раз и навсегда из детства,
И мне порою кажется, что вот он:
На малолетство мною обреченный,
В толпе теряясь, мнется у витрины,
В худых карманах серого пальтишка
Напрасно ищет скользкую монету,
Чтоб завладеть граненым, непочатым,
Не тронутым зазубренной точилкой…
Боится – оборвется этот сон.

V
Детдомовцы. Мальчишки Ленинграда.
Ни звука, ни слезы о пережитом,
Как будто что-то в них окаменело,
Над жуткой бездной замерло, затихло.
С тех пор я никогда уже не слышал
Такого напряженного молчанья
И бледности такой на детских лицах
Не видел. С ними сблизиться не просто.
Как будто по зорчайшему ледку,
Готовому внезапно обломиться,
Идешь на ощупь. Шаг неосторожный –
Вопрос неловкий иль некстати шутка,
И трещиной твой путь перегорожен,
А по щекам хлестнет наотмашь стыд.

VI
Что говорить, мы все черпнули горя.
Мы знали, что такое похоронка,
Тягучесть ожиданья почтальона,
Нужда, подвал крысиный, голодуха,
Чесотка, вшивость, нож за голенищем.
Но всяк из нас, из нашенских, из местных,
К углу родному был пока привязан,
Последней лаской матери обласкан,
Росточком мал, да молодцем смотрелся –
У одного заломлена кубанка,
Другой повяжет галстук полинялый
Поверх застиранной до дар тельняшки,
А тот, почти босой, бежит по снегу
И соловьем-разбойником свистит!

VII
Так что же им-то выпало на долю,
Им, выхваченным у блокадной смерти?..
Скукожился за партой безучастно
Мальчонка или старичок усохший?
Его негромко выкликают: «Рогов».
Идет к доске он вяло и покорно,
Царапающим мелом, без нажима
Диктуемое пишет предложенье.
«Шалун уж отморозил пальчик», – пишет.
И тут я наконец-то понимаю:
Его затылок стриженый, ершистый,
Как будто крошкой меловой посыпан,
Похоже, стылым инеем прихвачен.
Седой ребенок… Вот она, война.

VIII
И день за днем – понадобится время,
Терпения исполненное солнце,
Любое, лишь бы теплое, дыханье,
Чтоб мерзлоту тоскливого сиротства
Всем миром отдышать, смягчить, оттаять,
Вернуть им жизнь – кровинку за кровинкой,
Глазам – хотя  бы искорку живую,
Губам – движенье, близкое к улыбке.
Соседи наши тихие по партам
И ты, названый брат мой Юра Рогов,
Пусть медленно, но вы отогревались,
Хотя еще вас долго тяготили
Галдеж и толкотня на переменах
Или в снежки румяная игра.

IX
Я зримо помню первый твой рисунок.
В твоих как бы навек озябших пальцах
Потраченный бывалый карандашик,
Который вставлен в гильзу от патрона,
Однажды снарядил фрегат старинный,
Взнатужил паруса попутным ветром,
Волной обрызгал крылья альбатросу,
Матросские фигурки обозначил,
Дал кораблю порыв свободной птицы.
И всё это – легко, непринужденно,
Как будто сам ты с дивного фрегата,
Да вот отстал, отбился от команды,
И без тебя к неведомым широтам
Он уплывает, мачты накреняя.

X
Он проплывет по всем тетрадкам в классе
Сквозь рифы клякс и островки задачек,
Где два невозмутимых пешехода
В условной точке встретиться не могут,
Возникнет на туманных промокашках,
На оборотной стороне плакатов,
Преобразит обложки дневников.
Художник молчалив и безотказен,
И смотрят дети волжских капитанов,
Матросов, шкиперов ли, мотористов,
Как злоба смерча парусник сминает,
Но с дружной, жарко дышащей подсказки
Свершает чудо острый карандашик –
Не погибают в детстве паруса!

XI
Ах, если б нам и впрямь всесильность эту,
Когда не в пустоту ночами шепот,
Когда мольба сыновняя не зряшна,
Когда неотразимы заклинанья:
«Из пламени, из мрака ледяного,
Отец, вернись когда-нибудь… О, солнце!
Всевидящее, праведное солнце,
Ты ослепи убийцу-крестоносца,
Зависшего над катером отцовским,
Где раненые стонут беззащитно…
Вы, донные  пески, накройте мину,
Катун ее в пучину затяните,
Смерть разотрите, будто жерновами…
Вернись, отец… когда-нибудь вернись».

XII
Жизнь – на излете. В зареве заката
Всё кажется: венки плывут по Волге,
Всё чудится мне сдавленный  тот голос,
Вздохнув, волна волне его вверяет.
Как будто самого себя я слышу,
Теперь уж скрытых тьмою одногодков,
Неумершее ропщущее время.
А там, среди вселенского позора,
Средь ненависти, ужасов кровавых,
Военных маршей, танкового лязга,
На школьном подоконнике травинка
Растет в стальном стакане от снаряда,
Прозрачною ладошкою пригрета
И шелестящим светом букваря.

XIII
Сливается с моим повествованьем
Недетская печаль твоих набросков
(Корю себя за то, что не сберег их,
Особенно жалею о портретах).
Я мог бы свой рассказ удостоверить
Полуистлевшим листиком неровным
Под цвет листвы дубравной из-под снега.
Вот я. Мои глаза. Глаза и – только.
Вот Витька Тренин, Баличев Володька.
А это кто? Забыл. Но как похожи
Друг с другом мы огромными глазами,
В которых ожидание и вера.
У всех у нас, в твоем изображенье,
Огромные стоячие глаза!

XIV
А этот, будто сразу заколелый,
Зачавренный – из беженцев. Островский.
Задумчиво бредёт, бывало, в школу,
В одной руке – подобие портфеля,
Другой, как задремавшего дитятю,
К себе тряпичный сверток прижимает.
Казалось, кто-то дышит там, укутан,
И даже пар заметен от дыханья.
Так бережно, так нежно нес он скрипку,
Спеленатую в кофту – без футляра.
И мне, признаться, больно было видеть,
Как он к очкам отломанную дужку
Приматывает ниткою суровой
Лица его чуть-чуть позеленей.

XV
Учителя… И много их, и мало.
Слащавенькой, заигранной пластинке,
Слезам-алмазам выпускного бала,
Нескромным восклицаньям «Мы вас любим!»,
К наставникам со сцены обращенным,
Хотел бы я поверить, но не верю.
Лишь смутная какая-то вина
Пред теми, кто действительно любил нас,
О ком мы в час недобрый забывали,
Кого взять под защиту не посмели,
Чьи двери отыскать не догадались,
Подспудная какая-то вина
Разбудит, растревожит беспричинно,
Когда тоскует вьюга за окном.

XVI
Шинель – внаброс… На клюшку опираясь,
Поскрипывая мертвенно протезом,
Кого-нибудь из нас крылом суконным
Коснется. На скамью к тебе подсядет,
Безудержно расхвалит, успокоит.
А то, в ответ на глупую затею,
На придурь второгодника с «камчатки»,
Вдруг вспыхнет. И, терпение теряя,
Тетрадку провинившегося – в клочья!
И в печь – дровам шипящим на подмогу.
Опомнится, от гнева обессилев,
На стол безвольно голову уронит
И, сотрясаясь, глухо зарыдает,
Истоптана, изломана войной.

XVII
Тот день был темным, в заверти метельной,
Разбрезжилось – и начало смеркаться.
Опять слегла учительница наша.
Замены нет. Мы сами управлялись.
Там сгрудились, читают вслух Жюль Верна,
Там молча делят черную лепешку
Или колтырь подсолнечного жмыха,
Вон кто-то сушит чеботы у печки,
А кто-то тычет перышком в учебник,
В те непонятные его страницы,
Где опознать давно уж невозможно
Исколотые лики командармов.
Якир… Егоров… Блюхер… Тухачевский…
Незрячие глазницы вместо глаз.

XVIII
Что, друг, с тобой? Воробышком в ненастье
Нахохлился, примолкнул мой напарник,
Упрямо локотком загородился,
Рисуночек какой-то в сумку прячет –
Мол, ни о чем не спрашивай, не надо.
И тут врасплох нас застающий окрик:
«Занять свои места! Закрыть читальню!
Позорный факт для школы образцовой –
У этого несчастного созданья
(И в сторону Островского – указкой)
Сегодня кем-то выкрадена скрипка,
Не инструмент, дрянная самоделка.
Кто взял ее, немедленно сознаться.
Я жду. Я не привыкла повторять.

XIX
Довольно с вами нянькаться. Вы – глухи,
Еще мы выясним в учебной части
Подробнее – чем у и как вас учат.
Всё вытряхнуть из сумок до соринки!
Откинуть крышки парт! Угомониться…»
И начался у нас подушный обыск
С его поочередностью проклятой.
Пока ты ждешь сыскующее око,
Хоть ты и чист, но ты – подозреваем
И сам себе уже не доверяешь.
Но вот и наш черед. Запоминаю:
Прямая, сухопарая – стальная,
С поджатыми бесцветными губами.
И взгляд ее – чужой, брезгливый взгляд.

XX
Опешила: «Не хочешь подчиняться?..
Фамилия? Отмалчиваться будешь?
И не таких строптивых я сгибала,
Не только сумку – душу наизнанку!
В глаза… Глядеть в глаза мне, не мигая…»
«Ну образумься, – мысленно шепчу я,
Испуганно, по-рабски малодушно, –
Послушайся, и кончено глумленье».
Но сжался он с отчаяньем подранка,
В суму свою приютскую вцепился,
Не шевелясь, уставился в окошко,
Где ничего не разобрать за снегом.
Ни прошлого, ни будущего. Дымно.
И далеко до проблеска весны.

XXI
Дверь отворилась резко. На пороге –
Вся белая. Не может отдышаться.
Еще пыльца метельная роилась
Вокруг ее ушанки. Шаг за шагом,
Поскрипывая мертвенно протезом,
Страдальчески на клюшку опираясь,
Всё ближе, ближе к нам. Остановилась.
«Так вот. Я головой своей ручаюсь,
Клянусь своей окопною медалью,
Здесь нет воров. Оставьте нас. Уйдите.
Об остальном потом, на педсовете…» –
Вполголоса. И вдруг румянцем рваным
Лицо ее зарделось, запылало.
Мы знали безрассудный этот гнев.

XXII
Безумный приступ гнева: «Автомат мой!
Я расстреляла бы тебя – при детях.
Пока не поздно, прочь!» – и пошатнулась.
И рухнула, беспомощная, на пол.
А дальше – словно снежная завеса.
Не помню, как я дома очутился,
Не понимал расспросов материнских.
«Замерз я, мама… Холодно мне, мама…»
Горячка. Бред. Мучительные ночи.
Озноб. Сознанья редкие просветы.
Навязчивая лента сновидений,
Сперва одно и то же – обыск, обыск,
Вернее, ожиданье этой пытки.
И густо-густо падающий снег.

XXIII
Какая-то угрюмая чащоба,
Обугленные, гибкие корчевья,
И мы с тобой идем напропалую,
Сползая то и дело в буераки.
Мы заблудились. Крепь. Черноколодье.
Не выбраться… Но ты насторожился.
Оглаживаешь холмик затверделый.
И разрываешь снег. И греешь руки
О корку наста. И над головою
Поруганную скрипку поднимаешь,
Ее пустое щупленькое тельце.
Она мертва? Она еще живая.
И мы ее губами согреваем,
И кажется, что слышим слабый стон.

XXIV
Вдруг снова школьный класс. Но мало света.
Зажечь бы лампу-десятилинейку.
Скорей сюда, заплаканный лишенец!
Не огорчайся. Вот твоя пропажа.
Сыграй нам что-нибудь. И он согласен.
Но где смычок? И в эту же секунду
(Мне давний сон запомнился недаром)
Пробилось к нам спасительное солнце,
И самый тонкий лучик тронул струны,
Искрящийся, с заоблачной дороги.
Играй!.. Как в сказке, всё переменилось.
Весна – впервинку. Окна – нараспашку.
И паруса шумят. И плещет море.
И вместо хлопьев – яблонь лепестки.

XXV
Сплошь лепестки… И всё же различаю
Сквозь их накрап, мельканье и круженье,
Как женщина с дорожною котомкой,
Худая, изможденная разлукой,
Сама печаль, сама святая жалость –
Склонилась над тобою, обмирая,
Вновь узнает и вновь перебирает
Твой каждый пальчик в пятнышках чернильных,
Лишь седину твою признать не может.
Нашла… Успела… Свиделась… Ослепла
От слез, от солнца. Боже милосердный!
(Кто будит, кто зовет меня? Добрежу.
Еще свинцовый день не спохватился,
Еще смычок небесный не погас.)
XXVI
Очнулся. Потолок увидел грязный,
Где плесень развела свои узоры.
Хлеб на столе. Надтреснутую чашку.
Потом – тебя. И выговорил: «Скрипка».
Ты усмехнулся. Подал мне напиться.
Лоскутное поправил одеяло.
«Да мы о ней и думать перестали.
Растеря в толчее, у хлеборезки,
Забыл ее. Обрадовался, видно,
Что загодя пайчишком отоварен…
Однако ты порядком провалялся.
Уже весна. Сегодня воскресенье.
Прислушайся – грачи кричат на вётлах,
А я не знаю, рад или не рад.

XXVII
Обидно, что у нас теперь другая
Учительница… Я пришел проститься.
Мы срочно уезжаем. Всем детдомом.
Куда, в какую область, неизвестно.
А хочешь, покажу тебе рисунок?
Моя здесь мама. Долгими ночами
Копил, копил черты ее. И вспомнил.
Безродному, беспамятному – страшно».
Мне вечное лицо ее знакомо –
Сама любовь, само долготерпенье.
Сил никаких, а то пересказал бы
И вьюжный сон, и сон мой лепестковый.
Прощаемся. И вряд ли понимаем,
Что навсегда прощаемся с тобой.

XXVIII
Слежу – ты поднимаешься по взвозу
Ручьям и неизвестности навстречу
(Мне потный лоб стекло охолодило).
Травой голодной, горем свежим пахнет.
Похлебки ради, пленные, без стражи,
Крепят забор соседу-спекулянту…
Я одолею хворь, околемаюсь,
А через месяц бодро репродуктор
Оповестит: в предмайском Ленинграде
С иглы Адмиралтейской верхолазы
Сорвали маскировочную ветошь,
И вновь стекает золото со шпиля,
И вновь кораблик в небо окунулся.
А я тебя припомню невзначай.

XXIX
В тот особняк войти решусь однажды,
Где временный приют ваш размещался,
И натолкнусь на воздух учрежденья,
Чья вывеска уныла, как могила.
Из комнат, что вам спаленками были,
Не голосок ребячий донесется,
А суходробье пишущих машинок.
Никто тут не окликнет, не заметит
Меня. Как будто я не существую,
Как будто тени начисто лишился.
Но вроде свыше взгляд чей угадаю
И осмотрюсь. Над люстрой запыленной,
В сетях тенет, лепные херувимы,
Как гипсовые слепки с чьих-то душ.

XXX
Скитания во времени – опасны,
Из этих далей можно не вернуться,
Зашториться, в норе своей забыться
И раствориться в призраке былого.
Как ни коварна власть воспоминаний,
Пусть я не прав, но что они пред жизнью?
Пред нынешним рассветом, пред водою,
Вспоившей мать-и-мачеху лесную,
Пред весело смеющимся ребенком,
За огоньком лимонницы бегущим.
Скитания во времени – опасны,
Из этих далей можно не вернуться.
…Но почему со мною постоянно
Воспоминаний горькая полынь?

1987 – 1988 годы
Саратов – Ульяновск

 

НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ПОЭМЕ ОТЦА

Ранней весной 1988 года, когда только еще начал загораться на волжских островах верболоз, а подо льдом едва обозначилось синим пунктиром русло спящей до поры реки, отец принялся за поэму «Обыск». Он долгие годы вынашивал ее замысел, всё никак не мог найти подходящий тон, верную интонацию, чтобы рассказать пронзительную историю из своего военного детства. Но вот мы пошли с ним как-то за школьными принадлежностями (я заканчивал 8 класс), и отец долго вглядывался во все эти карандаши, авторучки, фломастеры на витрине, и выражение глаз его было таким, точно он теперь далеко-далеко…

Зайдешь в писчебумажный магазин
С названием казенным «Канцтовары»
Как будто бы за шариковым стержнем…

«Обыск» – самая, наверное, нехарактерная, неожиданная для всего творчества Владимира Пыркова вещь. Поэт как бы сознательно следует в ней от обратного, предпочитая «непоэтические детали» и шероховатые разговорные обороты примелькавшемуся набору изобразительно-выразительных средств. Отсюда удивительная живость языка поэмы, ее естественное интонационное течение, не всегда ровное, перебойное, то громкое и четкое – до металла в голосе, – то интимно приглушенное. Отец всегда считался признанным мастером тихой лирики, талантливым пейзажистом. Его любовь к природе, его знание русской природы передавалось стихам и рассказам. Книги «Лилии с ближних озер», «Колокола под снегом», «Материнская речь», «Дом на Венце» – яркое тому подтверждение. Однако же образ беззаботного лирика, воспевающего красоты пейзажа эстетического наслаждения ради, не имеет ничего общего, повторю, ничего общего с творческим портретом Владимира Пыркова.  (Еще один штрих к его портрету: хотя работал он до последних дней, последняя его прижизненная книга вышла в свет четверть века назад – не  умел и не хотел выпрашивать денег у начальства).

Будучи весьма проницательным человеком, сразу же распознавая ложь во всех ее проявлениях (от болтовни политиканов до политиканствования болтунов), отец и в поэзии ценил прежде всего правдивость. Ненавидя войну и органически не перенося любого рода насилие над личностью, поэт всегда отстаивал свои личностные гражданские принципы. Владимир Пырков не признавал в творчестве лобовых решений, и потому, возможно, многие его строки так и остались до конца не расшифрованными, еще ждущими своего читателя – независимого, тонко чувствующего слово, вдумчивого. Это как первая школа в Ульяновске, где, собственно, разворачивается действие поэмы. Папа ведь водил меня даже в тот класс, показывал, на каких местах сидели Рогов, Островский, Тренин, Баличев… Да только я не до конца прочувствовал тогда, не смог расшифровать послание времени. Может, потому, что парты были уже не те, военные, с откидывающимися крышками…

Да, кстати и тот самый, чудом уцелевший учебник истории с исколотыми ликами командармов удалось мне подержать в руках. «Якир… Егоров… Блюхер… Тухачевский… Незрячие глазницы вместо глаз». Знаете, такие ровные, аккуратные дыры, как будто бы кто-то специальным адским инструментом проделывал слепую, страшную работу.

Сюжет повествования весьма прост. У «зачавренного» лишенца Островского пропадает скрипка, с которой он неразлучен. Подозрение падает на его одноклассников, и в классе начинается обыск. Об этом узнаёт учительница-фронтовичка, врывается в класс и заступается за ребят, многие из которых, как, например,  талантливый художник Юра Рогов, из блокадного Ленинграда. Вот и всё. Остальное в поэме – время и глаза. Само явление обыска, против которого поднимается в человеке всё человеческое, сегодня может показаться не столь вопиющим, даже привычным. Нас ко многому приучили за последние годы. И гораздо страшнее уже не позорное обыскивание, а то, что у многих за лацканами пиджака, или за полами пальто, или за душой – искать-то нечего. Не чудо-скрипочку уж прячем-прижимаем к груди, от поругания защищая, не музыку, а одну пустоту. Однако же тема духовной ревизии, ревизии памяти, как в той сказке, где царь сосчитал в своем государстве каждый колосок, а самое главное проглядел, – не может не задеть осовестившегося, умеющего смотреть и видеть читателя.

«Обыск» – это поэма взглядов. Собственно, и начинается-то всё с пристального вглядывания лирического героя в сокровища на прилавке писчебумажного магазина, которых так не хватало в далеком детстве «помимо хлеба или наравне с ним». А еще есть невольно запоминающий взгляд, когда автор видит перед собой «сыскующее око» обыскивающего, ожидая проклятой очередности подушного обыска, и в его детской душе отпечатывается холод отчуждения. Потом автор смотрит из больничного окна вслед уходящему навсегда другу детства, еще не зная о расставании навеки, но предчувствуя его. В самой концовке лирический герой, уже через много лет, через целую жизнь, заходит в то место, где располагался временный приют детей-ленинградцев, и наталкивается на «воздух учрежденья», и слышит не знакомый оклик, а «суходробье пишущих машинок». И с горечью думает: «Как будто я не существую, Как будто тени начисто лишился…» Но вдруг чувствует-угадывает чей-то взгляд свыше. То глядят на него, постаревшего и изменившегося, совсем теперь другого и всё-таки в чем-то главном всё того же, с тенет потолка лепные херувимы…

…Как гипсовые слепки с чьих-то душ.

Так случилось, что поэму «Обыск», напечатанную еще в восемьдесят восьмом, я набирал в последние дни 2010 года, когда отца уже не было на свете. Я набирал небольшой по объему текст больше недели, и наконец поймал себя на том, что умышленно медлю, оттягиваю завершение работы, всякий раз разговаривая с отцом, советуясь с ним безмолвно. Строфа за строфой, день за днем…  И как бы воскрешал в памяти рассказы отца о родном его ульяновском предместье, что ютилось под крутобережным Венцом, о колоритных типажах тех военных и послевоенных лет, у каждого из которых была своя история, о заливных озёрах, названия – имена! – которых мне будто бы достались в наследство – Ромашкино, Круглое, Часы, Изумор… Вы вслушайтесь только как звучит изумительно, изумляющее – Изумор! Как будто цепкую ежевику («ежевики цепкие дозоры», как писал папа) чувствуешь рукой, как будто изумляешься, округляя глаза, глубине, чистоте и таинственности живой воды. Придёт весна, когда все эти озёра навсегда канут в бездну разлившегося моря, а местные жители, в том числе и мой папа, будут ещё долго в июне, когда спадает большая вода, поглядывать в сторону бывших заливных озёр – не появятся ли? не вернуться ли, не обозначаться ли каким-нибудь чудом силуэты знакомых островков, где над избушкой бакенщика струится ароматный дымок стерляжьей ухи?

Нет, не появились, и никогда не появятся, не вернутся они, приметы ушедшей, отжившей жизни. И всё же пока хоть кто-то из нас помнит названия старых улиц, таких, например, как Спуск Железной Дивизии, пока живы хотя бы, как в данном случае, воспоминания воспоминаний, то какое-то важное равновесие будет ещё удерживаться в мире. И потому частный, личностный рассказ поэта Владимира Пыркова об эпизоде из школьной военной жизни приобретает сегодня, на мой взгляд, особую нравственную значимость. А что значимо? Что важно? Что первостепенно? Ну, допустим, собирать хворост, чтобы не замёрзнуть зимой. Знаете, уже очень больной, отец набросал на клочке бумаги простым карандашом, сидя у окна и глядя на серое небо поздней осени, небольшую зарисовку об этом своём каждодневном труде. Я поздно вернулся с лекций, когда папа уж задремал, зашёл на кухню, случайно прочитал, пробежал глазами – и ком подступил к горлу.

«Чёрным былом поросло всё Подгорье. Это было очень плохое, но это было единственное тогда топливо. Я собирал осеннюю, в изморози, траву; человеком ли я казался кому-то издали, маленький серый оборвыш в ноябрьском безразличном тумане, или каким-то зверьком, устраивающимся на зимовку, я не знаю. Я собирал эти отжившие растения, сваливал их в кучи, катал из них шары, клубы, метал из них чуть ли не стога, а потом волок, тащил, пёр к дому стеблистую массу будущего огня и дыма, зная, что тепла она даст мало, но уж зато потрещит, позабавится печь! Когда попадались почерневшие остовы подсолнухов, я радовался. Ничтожна причина такой радости: некрасивая вылущенная щеглами шапчонка на узловатом позвоночнике – лета скелет».

Возможно, простые и непостижимо сложные радости и горести, детские вопросы и совсем не детские ответы как раз и выйдут на первый план перед новыми читателями удивительно искренней и актуальной поэмы «Обыск», написанной замечательным русским поэтом Владимиром Ивановичем Пырковым, которому 20 августа 2015 года могло бы исполниться 80 лет.

Иван ВАСИЛЬЦОВ (Пырков Иван Владимирович)(Ульяновск)