Мы публикуем сегодня впервые отрывок из письма знаменитого художника Аркадия Пластова своему учителю и другу Дмитрию Архангельскому. Письмо принес в редакцию библиофил Николай Яценко, долгое время друживший с Архангельским и получивший от него в дар несколько писем Пластова. Это письмо написано, скорее всего, летом 1961 года. Пластов жил тогда в своей родной деревне Прислониха Карсунского района Ульяновской области. А Архангельский, коренной симбирянин, — в подмосковном поселке Родники. Как видно из письма, для Пластова это было не самое лучшее время. И все-таки именно в 1961 году художник написал замечательную свою картину «Полдень», которую сейчас можно увидеть в коллекции Русского музея в Петербурге. А писал Аркадий Александрович Дмитрию Ивановичу вот о чем.

«Милый дядя Митя, здравствуй!

Давно собирался написать тебе и вот, наконец-то, собрался, а как раскинул мозгами и что тебя не вижу — с чего бы начать и о чем вести речь.

С одной стороны, конечно, хочется и о том, и о другом, а с другой — нет на душе той беспечальности, с которой речь не вяжется, мысли какие-то вязкие, как смола, не отдерешь от пальцев. Видимо, все это от того, что это лето задалось не так, как с обычным весной трепетом и замираньем…

Очевидно, что встало первой и тяжелой преградой на самом развороте лета — это то, что прихворнула Ната (жена А.А.Пластова. -Ред.)

Лечили мы ее в Москве… и, наконец, вот она дома. Но не прошло двух-трех недель, не вошли еще во вкус долгожданной весны со всей ее сладостной кутерьмой, как она опять свалилась, как-то совсем ни к чему повредив ногу, и тут все наши планы на лето были безнадежно скомканы и были мгновенно окрашены в самые пессимистические тона, и через это потянулись унылые дни, когда ничему толком не рад, и все мечты и проч. как никчемный наряд складываешь в кладовку до времен лучших. Начавшись с таких подтормозок, лето и дальше как-то все прихрамывало и задыхалось…

В общем-то, настроение — какое свойственно всем, у кого ни черта не выходит, а он старается и себя, и других обмануть…

Хорошо, что хоть мать у нас стала немножко бродить, но зато нянька Катя что-то вся развинчивается. Сказывается то каторжное изнурение, какое ей вместе с прочими бабами пришлось пережить за войну. Несчастное это поколение.

Вот так и живем — от одного страха до другого, в каком-то нудном томлении. Хорошо, что наш Коленька маленький был за это время как солнечный зайчик в комнате, но и он весной, едва только она пришла со своими вербами, бабочками и сверкающим небом, зацепил где-то корь и отдал две с лишним недели в жертву этой, оказывается, очень изнурительной, хвори.

Очень грустно, что ты не будешь у нас. Быть прикованным к тому пятачку, на котором ты потихоньку топчешься и ухитряешься плодотворно работать, все же невеселое дело, но уметь из этого пленения высекать искры искусства — это, конечно, героизм, и я почтительно склоняю перед тобой голову — я бы, наверное, просто скис, протух при таком испытании, да еще в дачном окружении, которое я ни при каких условиях бытия не могу переваривать.

Почти целый месяц, с пропуском редких дней, меня осаждали по обычаю прежних лет школьные экскурсии. Это очень утомительно, надо сказать, эти встречи с ребятами. Молчаливо смотрят на тебя, не зная, что спросить, что послушать, и тем повергая меня в великое мучение — что им, как, про что лепетать, и для чего вообще предпринимать эти получасовые меры на предмет ликвида их эстетической неграмотности и, черт еще знает, для заполнения каких там вакуумов?

С великой настойчивостью пытаюсь выдрать, как гвоздь из стены пальцами, из их чудесного рисунка… какие-нибудь вопросы, руководясь которыми, я, может быть, нашел бы нить Ариадны, но все напрасно, и наивно с моей стороны этим путем наладить какое-то подобие каких-то схем хотя бы для начала общения.

С одной стороны, я говорю с отчаянным красноречием, с другой — десятка три-четыре полных глубочайшего и покорного внимания детских глаз… И в конце концов обе стороны очень устают и к взаимному удовольствию расстаются дружески и тепло.

Но вот уже недели две все это замерло, сезон прошел, и я нервничаю и потихоньку пытаюсь как-то начать работать. Только не войду как-то в рабочую колею. Значительного ничего в голову не заходит, вернее, не облекается в форму, способную захватить, зацепить сердце, пленить воображение неожиданным озарением. Когда сразу всем существом включаешься в работу и впереди все ясно и радостно, и весь ты с первого шага пойдешь ходко и ладно.

Да разве все можно перечислять, что то и дело встает пеленой перед первым же твоим шагом к мольберту? Самое отвратительное -это, пожалуй, способность загодя видеть страшно ясно то, что ты сможешь сделать, как оформишь задуманное. Может, это и глупо, но у тебя уже сразу не поднимаются руки делать дело, и пока преодолеваешь этот страх перед почему-то убедительным будущим поражением, сколько времени пропадает зря, подсчитывать потом страшно…».